16 мая 1940 года, шесть дней спустя после того, как он стал премьер-министром, Уинстон Черчилль, понимая, что он обязан сделать «все от него зависящее, чтобы удержать Италию от военного конфликта», направил послание Муссолини. Он сделал это, не питая особых иллюзий, накануне поделившись с президентом Рузвельтом своим мнением, что дуче, по всей вероятности, вскоре «ударится во все тяжкие, чтобы успеть ухватить свою долю при грабеже цивилизации». «Не пора ли нам, — спрашивал Черчилль итальянского лидера, прибегнув к той блистательной и высокопарной фразеологии, которая была так дорога сердцу и того и другого, — остановить ту реку крови, которая протекает между британским и итальянским народами? Несомненно, наши народы в состоянии нанести друг другу ужасный ущерб и жестоко искалечить друг друга, а также омрачить светлые горизонты Средиземноморья нашей ссорой. Если Вы так решите, то пусть так оно и будет, но я торжественно объявляю, что я никогда не был врагом итальянского величия и даже в глубине души не был недругом итальянского законодателя… Прошу Вас поверить, что совсем не чувство слабости или страха побуждает меня сделать это торжественное обращение к Вам, которое, несомненно, войдет в историю человечества. В глубину веков громче всех других призывов гулким эхом отдастся это обращение о том, что оба наследника латинской и христианской цивилизаций не должны противостоять друг другу в смертельной схватке. В знак глубокого уважения к Вам я умоляю Вас самым серьезным образом прислушаться к этому обращению, пока еще есть время и пока еще не раздался грозный сигнал бедствия. Что касается нас, то мы никогда не спровоцируем его первыми».

Ответ Муссолини был жестким, но, как потом признал сэр Уинстон, «во всяком случае, он имел то достоинство, что был искренним».

«Спешу ответить на Ваше обращение, которое Вы мне направили, — писал дуче, — с тем, чтобы напомнить вам о тех, несомненно хорошо известных Вам, веских причинах исторического и случайного характера, которые подтолкнули нас в противостоящие лагеря. Не удаляясь вглубь истории, хотел бы обратить Ваше внимание на инициативу, предпринятую вашим правительством в Женеве в 1935 году, по организации санкций против Италии, решавшей скромную задачу по обеспечению для себя ничтожного клочка земли под африканским солнцем, задачу, которая не наносила ни малейшего ущерба интересам и территориям ни Вашей страны, ни других стран. Я хотел бы также напомнить вам о том реальном состоянии зависимости, в котором оказалась Италия, запертая в своем собственном море. Если для Вас необходимость выполнения обязательств договора, скрепленного подписью вашего правительства, является делом чести, ставшей причиной объявления Великобританией войны Германии, то Вы поймете, что то же самое чувство чести и уважения к обязательствам, вытекающим из итало-германского договора, направляет итальянскую политику сегодня и будет направлять ее завтра перед лицом каких бы то ни было грядущих событий».

«Бесспорно, всего лишь обыкновенная расчетливость, — считал сэр Уинстон, — руководила действиями Муссолини, пристально следившего за развитием военных событий с тем, чтобы окончательно и бесповоротно решить собственную судьбу и судьбу его страны». Ответ Муссолини развеял последние сомнения Черчилля в том, что дуче решил принять участие в войне на стороне Германии. Одновременно с Черчиллем к такому же выводу пришли и французы. Их посол в Риме, Франсуа-Понсе, отказывался верить в то, что Муссолини не захочет «затмить Сталина, снискавшего славу тем, что наносил удар по падающему без чувств человеку».

То, что человек, то есть Франция, уже падал, теперь стало совершенно ясно. Воодушевленный своими военными успехами в Норвегии, Гитлер в начале мая предпринял развернутое наступление против Франции, а также против Голландии и Бельгии. К концу месяца вооруженные силы союзников были прижаты к Дюнкерку. 3 июня, в своей последней и отчаянной попытке воспрепятствовать Италии в нанесении удара на юге страны, французское правительство дало указание Франсуа-Понсе откупиться от Муссолини, согласившись на территориальные уступки, но предложение французского посла было незамедлительно отвергнуто. Дуче не заинтересован в мирных переговорах, прямо заявил послу Франции Чиано, Муссолини принял решение начать войну против Франции.

«Любое дальнейшее промедление просто немыслимо, — еще до беседы Чиано с французским послом заявил дуче своему министру иностранных дел, — мы больше не имеем права терять время… Несколько месяцев назад я говорил, что союзники упустили победу. Теперь же я должен сказать Вам, что они проиграли войну». Итальянский народ, «уже и так достаточно униженный», готов сражаться и стремится к войне, настаивал дуче, итальянцы глубоко обеспокоены тем, что могут лишиться счастливого шанса, который может никогда больше не повториться. Дуче процитировал часть прослушанного телефонного разговора двух журналистов, один из которых жаловался, что немцы теперь «хватают себе все подряд». Даже Ницца сейчас может попасть в их руки. «Не беспокойся, — ответил ему другой журналист, — дуче обдумал буквально все. Сейчас вопрос не в том, принять участие в войне или нет. Сейчас все дело в том, чтобы не оказаться в стороне при дележе пирога». На самом деле, и это понимали многие фашистские лидеры, не осмелившиеся сказать это вслух, итальянский народ далеко не был готов сражаться и итальянцы совсем не стремились к войне. Боккини мрачно сетовал в кругу друзей, не доводя свои пессимистические взгляды до сведения дуче, на тяжелую внутреннюю обстановку, на бедность страны, на падение авторитета режима и, прежде всего, на нежелание народа участвовать в войне. И, действительно, нельзя было усомниться в том, что крайне обеспокоенная страна с удовлетворением восприняла смещение в октябре нескольких фашистских функционеров, рьяно выступавших за участие Италии в войне. Всеобщую радость вызвала замена Стараче, этого «зловещего фигляра», как называл его Де Боно, на посту секретаря фашистской партии более приемлемым и менее воинственным Этторе Мути, другом Чиано. Начиная с короля (который наградил Чиано орденом Аннунциата, преследуя цель, с одной стороны, поощрить того твердо придерживаться своей нейтралистской позиции, а с другой — чтобы заручиться его поддержкой против растущих антимонархических настроений Муссолини) и кончая беднейшими крестьянами и рабочими, все итальянцы повсеместно были против участия Италии в войне на стороне Германии. «Стальной пакт» никогда не был популярен в Италии, а после вторжения немецких войск в Польшу он стал попросту ненавистным. Мысль о том, что страна будет втянута в войну, приводила в уныние католиков, которым претила идея сражаться на стороне режима, едва ли не открыто настроенного антикатолически; она беспокоила либеральную часть итальянского общества, опасавшегося, что война положит конец ее надеждам на возрождение свободы; она омрачала патриотов, которые боялись, что победа Германии будет означать конец независимости Италии; и эта мысль вселяла пессимизм даже в фашистов, которые в силу своей лучшей осведомленности понимали, что, несмотря на декларативные заявления официальных лиц партии, на размеры затрат и на хвастовство дуче об «otto milioni di baionette», страна была безнадежно плохо подготовлена к войне. Авторитет фашизма никогда не был так низок. Он терял поддержку даже тех богатых финансистов, которые, подобно графу Вольпи, делали все, чтобы помочь фашистской партии в трудные для нее времена в прошлом. Именно в этой атмосфере общей депрессии и недовольства было сделано заявление о «невмешательстве» Италии. Страна вздохнула с глубоким облегчением. «Довольно трудно, — говорит историк Луиджи Сальваторелли, — дать адекватное описание того всеобщего и глубокого чувства удовлетворения, чувства облегчения, вызванного заявлением о „невмешательстве“ буквально у всего населения страны, включая фашистов».

Однако «невмешательство» как принцип политики довольно скоро кануло в лету. Печально, но фактом является то, что народ Италии принял неминуемое приближение войны с апатичной покорностью, словно оцепенев, с тем безразличием, которое превратилось в неотъемлемую черту характера итальянцев после семнадцати лет вбивания в их головы фашистской идеологии. За три года до того была выпущена хрестоматия, обязательная для государственных школ. «Ребенок, который спрашивает „почему“, даже если он и не отказывается подчиняться, — утверждает один из софизмов этой хрестоматии, — подобен штыку, сделанному из молока…». «Ты должен подчиняться потому, что ты должен делать это», — объяснял Муссолини причину необходимости подчинения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: