Увидев раненого, Алеша его сразу узнал. Это был тот самый солдат, в длиннополой шинели, с гремящим котелком у пояса, который тогда, на вокзале, подходил к отцу и говорил, что дано отправление, а потом уже, когда поезд медленно тронулся, стоял на ступеньке вагона и молчал, ничего не говорил, ждал терпеливо, пока отец простится с Алешей и с мамой, и потом, когда отец догнал вагон, протянул ему руку…
Странно, за все это время Алеша ни разу не вспомнил про этого солдата, мог бы забыть его, но нет, вот увидел и узнал, сразу же, с первого взгляда.
5
Узнав раненого, Алеша отметил еще про себя, что солдат какой-то очень бледный.
Они подошли к нему, поздоровались; Вера Ивановна сказала, что вот это жена и сын его командира, Журавлевы, мама достала из авоськи сверточек и положила его раненому, а солдат все бледнел и бледнел.
Алеша внимательно разглядывал его лицо, изборожденное мелкими морщинками. Вид у солдата был очень уставший, прямо-таки изможденный. Будто он много ночей не спал.
А раненый все бледнел и бледнел, и одна рука, та, что не была забинтована, мелко вздрагивала.
– Да, да, – сказал он хрипловатым голосом, – вот и свиделись… Вот и свиделись…
Он растерянно смотрел то на Веру Ивановну, то на маму, то на Алешу и все повторял это «вот и свиделись».
– Столько смерти кругом… – сказал раненый и отвел глаза, уставился в пол. – Столько смерти… Погиб он геройски, Алексей-то Петрович… Бросился под танк…
Еще ничего не поняв, еще не поняв, что это говорят про отца, Алеша увидел, как медленно поднимается со стула мама.
Раненый рванулся с подушки, чтобы привстать, и застонал от боли.
– Как? – крикнул он. – А похоронная не пришла?
А мама все поднималась, медленно-медленно, как в замедленном кино, и Алеша увидел, как закружились вокруг него стены, и все стихло, только медленно поднималась мама. Раненый упал на подушку и закрыл голову руками. А мама все поднималась и поднималась и не могла встать со стула, а Вера Ивановна держала ее за плечи…
Память
1
Прошла зима, прошло лето, отстучали по крыше дожди, и снова настала зима с длинными и короткими синими сумерками.
Алеша любил этот тихий час, когда все за окном начинало густеть, тушеваться синей краской. Люди, идущие по улице, деревья, дома теряли четкость своих очертаний, потом все вокруг окуналось в сиреневую краску, будто кто-то, спохватившись, добавлял черноты.
Улица постепенно пропадала: сначала исчезали дальние дома, образуя лишь темную полосу, потом мостовая, прохожие, и наконец тьма сменяла сумерки.
Алеша сидел у окна, глядя на улицу. Он всегда в этот час вспоминал отца. Подумать только, год, почти год, целый год прошел с тех пор, как они узнали о его смерти. Алеша все не верил этому, все ждал похоронную, а похоронной не было, и он радовался, и говорил все время маме, что отец жив, а она гладила его, как маленького, по голове и велела ему успокоиться.
Успокоиться… Как можно тут успокоиться?
Нет, отец был жив, Алеша знал это наверняка, а солдат ошибся, его самого в том бою сильно ранило…
Алеша вспомнил, как забилось у него тогда сердце, как побежал он домой, прыгая через две ступеньки, за ключом от почтового ящика.
Этот синий почтовый ящик! Сколько бы раз в день ни проходил мимо него Алеша – хоть сто раз, – он останавливался и заглядывал в черные дырочки, в темные его глаза. А ящик смотрел на Алешу своими дырками, всегда пустыми…
Но Алеша не отступал. Шел ли он в школу и даже опаздывал при этом, или мчался куда-нибудь с Гошкой, или бежал за хлебом в магазин, – он непременно останавливался у своего почтового ящика и заглядывал в него. Про себя он даже говорил шепотом, будто ворожил: «Ну, Синий! Давай, Синий!» Но синий ящик молчал. А в тот вечер в глазах у ящика что-то светилось. Письмо!
Алеша побежал за ключом, прыгая через две ступеньки, а когда дрожащими руками открыл ящик, оттуда выпал четырехугольный листок – нет, не письмо от отца, а повестка из военкомата. Маме.
Военкомат оказался длинным коридором с множеством белых фанерных дверей. В коридоре стояли какие-то парни, курили, возбужденно переговаривались. У тумбочки с телефоном сидел лейтенант, такой же молодой и румяный, как парни, толпившиеся в коридоре, но очень серьезный, с нахмуренными бровями и с красной повязкой на рукаве.
Лейтенант вежливо козырнул маме, внимательно рассмотрел повестку, исчез на мгновение, но тут же вернулся и сказал, что военком их ждет.
Мама велела Алеше подождать тут, в коридоре, но лейтенант улыбнулся и сказал, что к военкому им можно идти вдвоем, даже лучше, если вдвоем.
Из-за стола поднялся черноволосый майор и, хромая, пошел навстречу маме и Алеше, держа в руках какую-то красную коробочку. Он подошел к ним и сказал негромко:
– По поручению правительства передаю вам на вечное хранение орден Отечественной войны, которым за свой подвиг награжден посмертно ваш муж и отец майор Журавлев Алексей Петрович…
Это было еще тогда, почти год назад, и лейтенант с майором усаживали в мягкое кресло маму и поили ее водой. А Алеша стоял в углу, сжимая красную коробочку, которую, когда стало плохо маме, сунул ему впопыхах майор, и слезы сами собой катились у него по щекам.
2
С того дня, проходя мимо почтового ящика, Алеша никогда не убавлял шагов и даже отворачивался от него, словно железный лупоглазый ящик был в чем-то виноват.
Отца не было, не было совсем, он остался где-то под Москвой, как сказал им сначала тот солдат, а потом военком, и никто, никакими силами не мог возвратить его, и никаких писем не могло прийти от него теперь.
Это так часто бывает в жизни, особенно на войне – был человек, и нет человека.
Это так все просто и так все понятно – война есть война и жизнь – это жизнь.
Но как поймешь, как примешь это сердцем, если ты знаешь, как улыбался человек, которого нет, как он курил, как он ходил, как сердился? Если ты помнишь его лицо, его голос, и, кажется, закрой глаза, протяни руки и ты дотронешься до него и сможешь погладить его волосы, потрогать небритую его щеку или коснуться жестких и холодных звездочек на погонах.
Алеша часто думал об этом удивительном несоответствии, когда человека нет, но он есть, он погиб, но он живет – вот в нем, в Алеше, в его памяти, в его мыслях об отце.
Он думал об этом, и иногда ему приходила мысль, от которой становилось жарко: а что, если он забудет отца? Прошел целый год, и даже сам Алеша замечал, что если он идет по улице, или сидит в школе, или с Гошкой гоняет на велосипеде, или катается на лыжах, – что, если он занимается чем-то и вдруг вспоминает отца, он видится ему как-то смутно, как бы издалека.
Неужели он начинает его забывать?
В этом было страшно признаться даже самому себе, и часто, вернувшись домой, Алеша, не раздеваясь, подходил к столу и долго смотрел на довоенный снимок: ромашковое поле, расстегнутая гимнастерка, ветер лохматит волосы…
И все-таки отец уходил от него. Медленно, потихоньку, но уходил, и только фотография да зимние сумерки соединяли их вновь…
И утихала боль. Отступало куда-то вдаль горе. И, может, ушло бы совсем, если бы война, которая гремела где-то там, за тридевять земель, не напоминала о себе каждый день каждому человеку.
Они шли из школы, не спеша шли – кто не знает, как это приятно идти не спеша из школы, да еще после шести уроков! Шагаешь себе, валенки скрипят по свежему снегу, и дышится легко, свежо. О чем-то там они говорили меж собой пустяковом, и вдруг кто-то хлопнул Алешу по плечу и пробежал вперед. Обернулся и крикнул:
– Немцы! Немцы там!
– Гляди-ка, – сказал Гошка, – да это Толик. Помнишь, тот, на пляже.
Толика они догнали в один миг, хотели в сугробе выкупать, но он сказал:
– Взаправду! Там немцы!
У старого овощехранилища они увидели толпу – детей и женщин. Толпа, будто улей, громко гудела.