XIV

В марте в галереях Гостиного двора появились первые художники, хотя в Москве на Арбате они, как утки, так и зимовали под открытым небом, держа уголь или цветной мелок лиловыми от мороза пальцами; самое удивительное, что и заказчики сохранились и готовы были померзнуть ради собственного изображения. Зимние художники представляли собой один и тот же генотип, устойчивый к любым экстремальным условиям, выживающий в любых обстоятельствах, – они были здоровые, патлатые, с бурыми физиономиями и походили одновременно на разбойников, старателей и авангардистов, – загнанный на полвека в подполье, авангардизм, наверно, только и выжил благодаря таким, как они... И вот в галереях Гостиного снова появились засидки художников, и Улитка, поныв: «Они там мерзнут, мои братья», – принялась писать новые рекламные портреты для весеннего выхода на заработки. Она написала женский и мужской портреты «из головы», и оба мне понравились, особенно мужской – он был сделан «а ля прима», легко, непринужденно, на одном вдохновении, и хотя в нем было некоторое остужающее дуновение модерна, предпочитающего линии идеальные, какими человеческое естество обладает редко, все же настроение, выражение портрета вырывалось из его стилистики. Это был портрет юноши в профиль – яркого, южного типа, когда глаза, брови, очертание рта, подбородка – все крупно, выразительно, графически совершенно. Это несколько искусственное совершенство преодолевалось вольно нарисованной гривой волос, жестких, плотных, как бы иссиня-черных, как у мужчин Средиземноморья, впереди волосы топорщились, падали на лоб, делая образ современным, узнаваемым и в то же время интимным. Интимность была и во взгляде – задумчивом, ушедшем в себя, обращенным долу, и печальная сосредоточенность, как бы сдерживающая напор чувства, резко контрастировала с чувственным мужеским изгибом верхней и нижней губ, развернутых, алчущих.

– Отличный портрет! – радовался я за Улитку. – Ты выросла. Это же не просто лицо, это типаж. Я бы сказал, что это молодой Иисус Христос. Столько нерастраченной молодой жизни в его губах, столько чувственности, а в глазах уже обреченность.

– Нет, он скорее спокойный, – сказала Улитка, – и чувственность тоже спокойная, прохладная.

– Возможно, – согласился я. – И все-таки контраст есть, как в лицах Боттичелли: чувственная экстатика и догмат ума. Но там это противоречие трагично, а здесь только печально. Это мне нравится, за этим какая-то концепция бытия...

– Ну уж и бытия, – смущенно хмыкнула Улитка. Лицо у нее было чуть застывшее. К похвале в свой адрес она относилась недоверчиво, хотя в ней нуждалась, как все творческие люди.

Вечером восьмого марта я принес ей несколько веток пушистой цыплячьей мимозы, и Улитка, поставив ее в вазу, тут же схватила мелки.

– Я подарю натюрморт Диминой маме. Дима такая свинья, сам миллионер, хоть что-нибудь подарил бы матери на праздник. Я сегодня обедала у нее. Прекрасная женщина, ей семьдесят пять, но она не старая, она моложе нас с тобой – живая, жизнерадостная. Она ведь у него профессор, доктор медицинских наук. Дима гораздо меньше ее интеллигентен. Она настоящая ленинградка, блокаду здесь пережила. После блокады тут таких и не осталось.

Работа подвигалась быстро, и уже через полчаса можно было отложить ее и закрепить лаком для волос. Но Улитка все возилась, стремясь передать воздушную среду, озарение, исходящее от желтых шариков мимозы. Я сел за пианино и музицировал, насколько мне позволяли музыкальные годы, проведенные во Дворце пионеров. Лучше бы уж я занимался в изостудии... Тут зазвонил телефон, и Улитка с недовольным вздохом подняла трубку.

– А, это ты, – сказала она. – Здравствуй, – и голос у нее стал такой, что я насторожился. Вроде, это был ее обычный голос и разговор обычный, ни о чем, но я почему-то замер и даже перестал играть. Я было снова потянулся к клавишам, но Улитка сделала какое-то неловкое, смазанное движение свободной рукой, в которой она продолжала держать кусок желтого мелка: дескать, не надо, – и я не заиграл. Было и так ясно, что играть не следовало.

А разговор был действительно ни о чем, но тем не менее – странный, ведь позвонили ей, Улитке, а тему вела она, то одну, то другую, будто боялась непредвиденного.

– Я тут натюрморт рисую, – говорила она. – Да нет... для Диминой мамы... – и я понимал, что тот человек знает, о ком речь.

– Ну а ты все над учебниками корпишь? – говорила она, и я, естественно, понимал, что человек учится.

– Нет... – чуть не страдая, тихо сказала она. И повторила: – Нет, нельзя... – и отвечала: – Потому что нельзя... – и мялась: – Потом как-нибудь...

Значит, человек хотел сейчас приехать и, видно, приехал бы, не будь меня здесь, потому что раз он для этого позвонил, то, стало быть, звонил и раньше, в мое отсутствие, и она отвечала: «Приезжай». И он приезжал. А на часах было около полуночи. Значит, для него естественно было звонить в эту пору и затем, допустим, полпервого появляться здесь. А мне Улитка говорила, что всех разогнала и что никто, кроме Димы, который помогал ей переезжать, не знает ни адреса, ни телефона. И вот, как последний идиот, я сидел, затаясь перед пианино на одном из колченогих Улиткиных стульев – она любила все шаткое, хлипкое, кривое – сидел, подслушивая абсолютно не предназначенный для моих ушей разговор, и не знал, как исключить себя из него – не красться же на цыпочках в другую комнату... В конце концов я был главнее... По крайней мере, до этой минуты...

– Как там девочки на факультете, все сохнут по тебе? – крутилась Улитка, уводя разговор в безопасную сторону. – Ну как... ты ведь там самый красивый. Не устал еще от них? – она давала мне понять, что звонящий ей не дорог. – Тебе надо женщин постарше... Тридцатилетних, – сказала она, и я почти услышал, как он ответил: «Было». Ему не хотелось говорить об этом скучном предмете, и он сворачивал на свое.

– Ну как-нибудь потом... – смущенно бормотнула Улитка. И радостнее: – У тебя же все время экзамены... Тебе надо заниматься! Да, потом... весной. Как-нибудь увидимся, погуляем по городу. Я Лильку с собой возьму, – Лилька была ее новой подругой. – Хочешь, я тебя с ней познакомлю? Она высокая, на голову меня выше, как раз для тебя. Давай я вас поженю...

Но звонящий этого не хотел, он заговорил о другом, и Улитка съежилась:

– Не надо мне мстить... Я женщина слабая, беззащитная. Как можно мне мстить...

Этот человек был близок с ней – теперь это было ясно как дважды два, – этот человек был очень красив, высок, молод – это был ее натурщик, к которому она, по ее словам, относилась как мужчина к женщине. Интересно, как это? Раздевала и любовалась?

– Там у вас на терапии ты вне конкуренции, – неосторожно сказала она, и сердце мое окаменело. Это был он, тот самый врач, демон-искуситель. Все сходилось, кроме одного – возраста.

– Ну ладно, завтра можем погулять, – сказала она, чтобы он не приехал сейчас. – Я Лильку прихвачу... Зачем? – повторила она вслед за ним, ища ответа. В самом деле, зачем ему Лилька? Лилька – это для меня. Лапшовая Лилька на моих ушах.

Улитка так исстрадалась, что вдруг запросилась в туалет... Спасительная идея – как это она ей раньше в голову не пришла?

– Слушай, мне в отсек захотелось, – сказала она и даже стала по-детски переминаться с ноги на ногу, входя в роль. – Ну да, в отсек... Мы так долго говорим... Ну хорошо, хорошо, завтра позвонишь... Ой, больше не могу... Пока! – и она положила трубку.

Она положила трубку, и мы снова остались вдвоем, только теперь это были совсем другие мы. Я бы много дал, чтобы стать прежним. Но кому давать – себе, Улитке? На нее я не смотрел – я не мог поднять голову, чтобы посмотреть на нее. Моя голова весила тонну.

– Уф... – раздался голос Улитки где-то в стороне, и голос этот только подтвердил, что у понятого мной одна версия. – Спина устала... – сказала Улитка, и я знал, что она делает характерное движение – выгибается и сводит лопатки вместе. Я слышал, как она пошла в ванную комнату и открыла кран. Струя воды била в пустую полость ванны, потом Улитка подставила руки, и плеск наполнил комнату. Вода успокаивает... Вышла Улитка, прижимая полотенце к мокрому лицу. Она снова села за этюдник, а я поднялся и стал ходить туда-сюда. И вот я ходил по мастерской и не знал, что мне делать. Можно было жить по-прежнему, и я даже попытался – я остановился за ее спиной и стал смотреть, как она работает, вернее – на ее работу. Но работы я не видел – только несколько цветных пятен. Работа вдруг омертвела, и я сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: