«Дорогой Томми,
Перед лицом такого ожесточения мне надо бы замолчать и принять предлагаемую «разлуку на целый земной срок». Но я не хочу ничего упускать. Я хочу в меру своих сил помочь тебе правильнее взглянуть на вещи потом, когда все пройдет... Ты, судя по всему, недооценил своего значения в моей жизни в смысле природного чувства и переоценил в отношении духовного влияния... Я смотрю на себя, как на совершенно самостоятельное явление, и мое мироощущение не братское, а именно мое. Ты мне не мешаешь... Ты находишь, что мое письмо, которое было просто дружеским жестом, дышит торжеством! Торжеством по доводу чего? По поводу того, что для меня все «сложилось» хорошо, то есть мир лежит в развалинах, а 10 миллионов трупов лежат под землей. Вот так оправдание! Вот так удовлетворение для идеолога! Но я не тот человек, чтобы приспосабливать горе и смерть народов к пристрастиям моего ума, я — нет. Я не думаю, что победа какого-либо дела стоит разговора, когда гибнем мы, люди. Всякая лучшая человечность, какая может быть завоевана после того последнего и ужасного, что еще предстоит, будет отдавать горечью и грустью. Не знаю, в силах ли кто-либо «помочь жить» сочеловеку; только не помогала бы ему никогда наша литература умирать!
Сейчас они продолжают умирать, а у тебя, одобрявшего и все еще одобряющего войну... у тебя, если бог даст, будет еще 40 лет времени, чтобы проверить себя, если не «утвердить». Час придет, я надеюсь, и ты увидишь людей, не тени, а тогда и меня».
Ссора с братом, скептическая отстраненность от еще недавнего своего воодушевления войной, усталость от двухлетнего труда над книгой, в иные страницы которой ему теперь, когда он кончил ее, не хочется и заглядывать, — вот слагаемые того состояния, в каком наш герой, через каких-нибудь три-четыре дня после отправки «Размышлений» в Берлин, взялся за новую работу, за рассказ о собаке, о птицах и о деревьях, о природе, о простейших инстинктах, привязывающих к жизни все живое. Сам он не раз называл эту новеллу, «Хозяин и собака», идиллией. Да, конечно, после галеры «Размышлений» такая материя могла показаться ему идилличной. Но мы исказили бы его портрет, если бы поняли авторскую характеристику этой работы слишком буквально — в том смысле, что он отмахнулся от больных вопросов времени, нашел себе безмятежное убежище от социальных бурь в «музицировании» на вечные темы. Генрих назвал свою статью в «Берлинер тагеблатт»: «Жизнь, не разрушение». Томас в заголовке своей поставил после слов «Мир во всем мире?» вопросительный знак, ибо ее пафосом, несмотря на фразу о прекрасном англичанине, человечном русском и знающем немце, было не прославление мира, а сомнение в достижимости его. А рассказ «Хозяин и собака», прославлявший жизнь именно как противоположность разрушения, был, в сущности выражением страстного желания мира. Идиллией он, как и начатая сразу же после его окончания поэма «Песнь о ребенке» (в апреле 1918 года Томас Манн в пятый раз стал отцом), был лишь в том смысле, что это желание выражалось здесь позитивно, вне связи с той, как теперь он видел, безнадежной полемикой, которую он вел в течение последних четырех лет.
4 октября 1918 года германское правительство под напором разраставшегося в стране революционного движения обратилось к президенту США Вильсону с просьбой о перемирии на основе так называемых четырнадцати пунктов — американской скрытно-аннексионистской программы мира. 10 октября, за пять дней до окончания «Хозяина и собаки», Томас Манн пишет Эрнсту Бертраму: «Примем ли мы эти пункты и будем ли вести переговоры? Ну конечно, да! Похоже на то, что при известных взаимных уступках войска будут отведены. Three cheers for the president of the world!29 В этом же письме, прилагая к нему первый печатный отклик на «Размышления», хвалебную рецензию Курта Мартенса, заканчивавшуюся словами: «Томас Манн, невзирая ни на какие экономические и социальные обстоятельства, своими «Размышлениями» близок тем, что свободен духом и, как художник, одной с ним породы», автор «Размышлений» высказывается о похвалах Мартенса так: «Вот первый «голос». Он слаб и женствен, но он желает добра, хотя только мне одному. Каким же я должен быть милым плутом, если мне разрешается почти безнаказанно «мечтать о вооруженной до зубов Германии»? Ни малейшего понимания, о чем идет речь. А заключительная фраза уже от одной беззубости ординарна».
Что и говорить, рецензия Мартенса была примитивна, поверхностна, пустовата. Но в девятьсот четырнадцатом году формулировка, приписывающая нашему герою мечту о вооруженной до зубов Германии, вызвала бы у него, пожалуй, чувство неловкости оттого, что его могли так упрощенно понять, и желание объясниться, а в девятьсот восемнадцатом она вызывает у него лишь насмешливую улыбку.
О профессоре Корнелиусе, немецкой республике и поездке в Париж
1
Поселок на берегу Изара за годы войны не разросся. Вилла на Пошингерштрассе походила больше на загородный дом, чем на городской особняк. Просеки, которые компания по продаже земельных участков прорубила в лесу, чтобы превратить их в улицы нового благоустроенного района Мюнхена, так и остались просеками, хотя кое-где их успели засыпать гравием, а на перекрестках поставили столбы с табличками — белые литеры на синей, теперь уже облупившейся эмали, — указатели задуманных улиц. Совсем недалеко от дома, вдоль склона горы, бежал мелкий и прозрачный ручей, а сразу за лесом открывались луга, где тихо пощипывали траву овцы. Он бродил с собакой по этим мирным местам, — иногда с утра, перед началом работы, но чаще закончив свой дневной урок, когда «голова трещит от усталости», «потому что я трудился, мучился, стиснув зубы, преодолевал трудности, вынужденный биться с частностями и в то же время не упускать из виду той более общей и многообразной связи, которую я обязан, ничем не смущаясь и ни перед чем не отступая, проследить во всех мельчайших ее разветвлениях». Под ногами пластались мокрые листья, скрипел гравий, чавкали лужи. Последняя военная осень подходила к концу.
Так что же, он снова вернулся к музыке? Во всяком случае, теперь он не комментировал в обстоятельных публицистических очерках бурных событий, которые происходили в Германии и в самом Мюнхене. 9 ноября 1918 года в Берлине была провозглашена республика, кайзер Вильгельм II бежал в Голландию, 11 ноября в Компьенском лесу было подписано перемирие с Антантой. А Томас Манн, начавший незадолго до того «Песнь о ребенке», в письме к Бертраму от 20 ноября не касается столь сенсационных новостей даже намеком и только просит адресата разыскать в немецких сказаниях о гномах некоторые необходимые для этой текущей работы термины. Случайность? Вряд ли. Очень уж редко затрагивает он теперь дела политические и в своих письмах.
В автобиографической «Песни о ребенке» упоминается речь, которую произнес при крещении новорожденной Элизабет молодой пастор:
Он и сам, автор этих строк, в сущности, «не знает» теперь, что сказать, кроме общих слов о добре, о любви, о том, что искусство сближает людей, — слов, довольно-таки близких к «евангельским истинам»:
29
Да здравствует президент мира! (англ.).