Именно на эту полосу его жизни, когда он, провозглашая «плодотворность оговорки», ратуя за терпимо критическое посредничество между «природой» и «духом», между «народом» и «человечеством» и видя в таком посредничестве, а не в воинственном противопоставлении нации миру единственный способ сохранить культурные ценности прошлого, не впасть в обскурантизм, единственный путь бюргера к «жизни», полемизировал не в последнюю очередь с собственной предыдущей книгой, — именно на эту полосу пришлось примирение с братом. Что из того, что оно было на первых порах, может быть, чисто формальным и установило в двадцатые годы только «модус вивенди», что из того, что состоялось оно благодаря серьезному внешнему поводу — тяжелой болезни Генриха? Поводы всегда находятся, а состоялось-то оно все-таки теперь, не раньше и не позднее, и, зная, как часто поступки и то, что называется внешние жесты нашего героя бывали слиты с его духовными исканиями, вспоминая, например, его юношескую поездку в Данию, на север, после итальянского юга, или пятикратное посещение оперного спектакля «Палестрина», или публичное выступление в присутствии Эберта, — в тот день, кстати сказать, он и обедал с Эбертом и Гауптманом, — вспоминая, наконец, обстоятельства, при которых предвоенный «модус вивенди» сменился разрывом, мы ставим и факт примирения в связь с очерченной нами духовной эволюцией, смотрим на него, как на ее заметную веху.
Жест, форма... Этот сын севернонемецкой патрицианской семьи знал в них толк, и можно не сомневаться, что, посылая выздоравливавшему Генриху цветы, радовался полученной возможности подчеркнуть свою добрую волю таким выразительным символом. «Мой брат (в высшем смысле у меня ведь только один брат; другой — славный малый, с которым никакая вражда невозможна), — сообщал он в феврале 1922 года Бертраму, — несколько дней назад тяжело заболел. Ему рассказали о моем участии, о том, что я ежедневно справлялся о его состоянии, а мне передали, что он выразил радость по этому поводу. Говорят, радость его достигла апогея, когда я, как только стало ясно, что это не причинит ему вреда, послал ему цветы и несколько строк: позади были тяжелые дни, но теперь мы перевалили через гору и пойдем легче вместе, если на душе у него так же, как у меня. Он велел поблагодарить меня и сказать, что теперь мы — бог с ними, с мнениями, — «никогда больше не будем терять друг друга». Дальше в этом письме Бертраму, после уже знакомых нам слов о «модус вивенди», о маловероятности «настоящей дружбы», о «памятниках распри», которые «продолжают существовать», следовала фраза, показывающая, сколь властно владела тогда нашим героем мысль, что «герметически» добытый опыт уполномочивает его наставлять и воспитывать: «О том, как время выковало из меня мужчину, как я при этом рос и становился и для других помощником и руководителем, — обо всем этом он (Генрих. — С. А.) ничего не знает».
На жест ответили жестом. Когда больной поправился, он пригласил на чай Томаса и «славного малого» — для первой после разрыва беседы с Томасом только их двоих, как бы намекая на то, что узы братства выше преходящих разногласий и ссор. «И впервые после долгих тяжелых лет, — вспоминал о том вечере Виктор, — я снова сидел между Гейни и Оммо. Это был радостный час».
Летом того же года Генрих и Томас поехали вместе на Балтийское море и снова, как когда-то в Италии, трудились бок о бок и совершали прогулки вдвоем. А еще через несколько месяцев, ранней весной, трем братьям привелось снова собраться для чаепития в тесном кругу, ибо в форму приглашения на чашку чаю облекла их семидесятитрехлетняя мать, заболевшая вскоре после очередного — которого по счету? — переселения, на этот раз в Вислинг, в 25 километрах от Мюнхена — свой призыв к сыновьям навестить ее вместе в последний раз. На столе стояли четыре чашки: с Юлией сенаторша простилась отдельно и раньше. Она умерла в марте 1923 года.
Генрих был и в числе тех четырех близких друзей, которым за неделю с лишним до публичного выступления с речью «О немецкой республике» эта речь была прочитана автором в его кабинете на Пошингерштрассе в виде генеральной репетиции. Но расскажем все по порядку.
Первые два года возобновленная работа над «Волшебной горой» почти не прерывалась отвлекавшими от нее делами. С ростом денежной инфляции — к концу ее, к 1923 году, обесценивание германской валюты дошло до того, что по покупательной способности одной довоенной золотой марке соответствовал биллион находившихся тогда в обращении бумажных — с ростом инфляции перерывы в главном занятии ради быстрого заработка вошли у нашего героя в докучливое правило. «Без иностранных денег, — писал он в 1922 году своему издателю Фишеру, — при такой семье, как моя, нынче уже не проживешь. Как и все, я озабочен тем, чтобы их раздобыть... Так на старости лет делаешься хлопотливым добытчиком... Сейчас я снова берусь за «Волшебную гору», но вынужден... одновременно писать американские письма, что, конечно, задерживает». «Американские письма» — это корреспонденции в нью-йоркский журнал «Дайэл», который периодически публиковал их под заголовком «Немецкие письма». За 1922—1925 годы он послал, а «Дайэл» напечатал шесть таких писем, представлявших собой отчеты о современной литературно-театральной жизни Германии. Пессимистическое учение Шпенглера, чью модную тогда книгу Томас Манн не раз беспощадно критиковал, рождественский книжный рынок 1922 года, деятельность музыканта Бруно Вальтера, творчество режиссера Макса Рейнгардта, немецкий перевод Уитмена, выполненный Райзигером, мюнхенские постановки пьес Барлаха и Брехта — вот примеры тем, краткими беседами на которые с американским читателем поправлял он тогда свои пошатнувшиеся материальные дела.
Другим, но все более проблематичным из-за инфляции видом заработка, так же мешавшим ему всецело сосредоточиться на «Волшебной горе», как мешала ему сосредоточиться на «Будденброках» служба в «Симплициссимусе», были поневоле участившиеся публичные чтения. «Мне незачем говорить тебе, — писал он в 1923 году Генриху, — что германские поездки с выступлениями вознаграждаются теперь плохо... Если ты при комбинации близлежащих городов не возьмешь за вечер 30 000 марок, ты не сделаешь дела, которое окупило бы тебе затраченные усилия...»
По свидетельству Клауса Манна, «реакционная клика», видя в авторе «Размышлений» подходящую для роли своего «вождя и фаворита» фигуру, делала ему в те материально трудные годы «лестные предложения», но он «со спокойной вежливостью их отвергал». «Даже при самых тевтонских его настроениях, — продолжает Клаус, — у него не было ничего общего с дикостью и сентиментальностью агрессивного ура-патриотизма. Но его совестливому уму требовалось время, чтобы основательно подготовить решительный поворот к демократии, обращение в республиканскую веру». Не только, добавим мы, время, но, по-видимому, и какой-то толчок извне.
И вот в эту полосу вынужденных перерывов в работе над большим воспитательным романом, который по самой своей анахронической структуре — действие его относилось, повторяем, к предвоенным годам — исследовал ведущую «к жизни» гуманную идею и ее столкновения с благодушной верой в прогресс, с одной стороны, и с крайним радикализмом — с другой, лишь в самой общей и отвлеченной форме, не затрагивая злобы дня прямо, исследовал с подобающей художественному произведению пластической объективностью, со всей полнотой пафоса «середины» и «оговорки», — в эту полосу вторглось событие, которое заставило нашего героя оторваться от своей «музыки» еще раз, коснуться именно злобы дня, свести счеты с «Размышлениями» решительнее и откровеннее, чем в докладе о Гёте и Толстом, ибо его «совестливый ум» говорил ему, что доля ответственности за случившееся, а то и вины в том, что это случилось, лежит и на нем, Томасе Манне.
В июне 1922 года был убит министр иностранных дел Веймарской республики Вальтер Ратенау, подписавший за два месяца до того в Раппало, вместе с Г. В. Чичериным, советско-германский договор, который нарушал бойкот, объявленный Советской России капиталистическим миром. Ратенау, когда он направлялся в свое министерство в открытой машине, застрелили из автоматических пистолетов два молодых морских офицера, «правые радикалы». Могилы его убийц, покончивших с собой при поимке, стали еще при Веймарской республике предметом националистического культа, а при Гитлере почитались как национальные святыни.