В октябре, так сказать, задним числом, праздновали юбилей в Любеке, показав на сцене городского театра «Фьоренцу» в присутствии автора. Через несколько месяцев, в июне 1926 года, любекский сенат присвоил Томасу Манну звание профессора по случаю его приезда на празднование семисотлетия родного города и выступления — все в тех же хорошо знакомых ему стенах тамошнего театра — с речью, которая называлась «Любек как форма духовной жизни». Да, в Любеке особенно почитали теперь писателя, чье имя принесло маленькому провинциальному городу мировую известность и стало его — если так можно сказать об имени — важнейшей достопримечательностью, и, совершая во время летних каникул 1929 года экскурсионную поездку на юг, старшеклассники «Катаринеума» во главе со своим директором сочли необходимым посетить виллу на Пошингерштрассе. Они провели там часок в беседе за пивом с ее хозяином, к его удовольствию...

В послеюбилейном, 1926 году Томаса Манна пригласили войти в организационный комитет новоучрежденной секции поэтического искусства при Прусской академии искусств. Он принял это приглашение и в речи, которую затем произнес на общем собрании академии, объяснил, почему принял его: потому что оценивал учреждение новой секции как признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни, а к такому взгляду на свое творчество каждый художник, по его, Томаса Манна, мнению, рано или поздно приходит. Короткая эта речь, полная глубоко личных мотивов, может служить примером соединения автобиографического и педагогического элементов на малом пространстве.

Если понятие «академия» отпугивает немецкого писателя, сказал оратор, «то не столько потому, что оно связывается писателем с чем-то косным, застывшим, обращенным назад, сколько потому, что академия означает включение писателя в общественно-государственно-должностную деятельность, официализацию писателя, и потому что в глубине души немецкий писатель воспринимает свою официализацию как фарс... Ему кажется, что он превращается в буржуа, в бонзу, в филистера, и он восклицает, как Будда, когда у того родился сын: «Сковали мне цепь!» Нужно ли растолковывать, кто этот отвлеченный «немецкий писатель»? Даже ассоциация с восклицанием Будды и та ведь уже выдает исповедальный характер этого мнимого обобщения, если оно сделано человеком, который в домашнем очаге, браке, детях видит известную долю измены «нереальности прежних времен». Но вот уже исповедь окрыляется своим воспитательным устремлением: «Эти сомнения немецкого писателя в государственно-общественно-академической деятельности преодолеваются... не путем уговоров со стороны других или самоуговоров, а путем внутреннего переживания и одного великого открытия... Его делает рано или поздно каждый художник, особенно каждый влиятельный писатель, как только у него останутся позади известные годы богемной абсолютности и изолированности. Скажу это самыми простыми словами. Он обнаруживает... что его одиночество и изоляция были иллюзией,... что он говорил от имени многих, когда думал, что говорит от своего имени и только о себе,... что произведения искусства и ума не только потребляются социально, но уже и социально зарождаются, затеваются — в глубоком, авантюристическом одиночестве, которое, кто бы подумал, оказывается на поверку одиночеством социальным. Одним словом,... что искусство, что художественная литература на самом деле, а не только официально-фразеологически есть орган национальной жизни...»

Что касается «официализации», «превращения в бонзу», то через три года он произнес в этой же Прусской академии искусств, по праву и обязанности ее члена, речь о Лессинге, где, говоря о Лессинге, говорил о себе, о современной Германии, об отвращении подлинного художника к «живой смеси промышленности с героическим эпосом», то есть к фашизму, и дальше подобных устных и письменных выступлений, которые отвечали внутренней потребности нашего героя, его «официализация», связанная с принадлежностью к той или иной корпорации, не шла никогда — ни в годы Веймарской республики, ни когда-либо позже.

Получив телеграмму из Стокгольма о присуждении ему Нобелевской премии, он только высоко вскинул брови и спросил: «Что ж, на сей раз правда?» И этот его вопрос, и это выражение лица в явно кульминационный момент поры «мирских» почестей запечатлены в воспоминаниях Клауса и представляются нам при сопоставлении с собственными высказываниями Томаса Манна и с предысторией награды точно соответствующими эмоциям, которые вызвала у него столь сенсационная весть. Впервые его имя стали связывать с этим установлением еще в 1913 году, после выхода «Смерти в Венеции», и сразу после того, как Нобелевская премия была присуждена его старшему коллеге и соотечественнику Герхарту Гауптману. Потом наступила война, и разговоры эти надолго умолкли. Возобновились они после опубликования «Волшебной горы». Ссылаясь на «осведомленные круги», пресса из года в год сообщала, что в следующий раз премия по литературе достанется Томасу Манну. Кое-кто даже не удерживался от преждевременных поздравлений. Но оправдались эти прогнозы только осенью 1929 года. Кстати сказать, премию присудили ему не за «Волшебную гору», не за «Смерть в Венеции» и не за совокупность литературных трудов, а, как значилось в дипломе, врученном ему шведским королем в один из тех дней декабря, которые, как некогда парижские дни, прошли для нашего героя в усиленном потреблении белых крахмальных сорочек в Берлине, Стокгольме и Копенгагене, — «в особенности за его большой роман «Будденброки», получивший все более прочное с годами признание как классическое произведение современности». «Если премия причиталась мне только за «Будденброков», и уже за них, — заметил он вскоре по поводу этой формулировки, — почему же я в таком случае не получил ее на двадцать пять лет раньше?.. Несомненно, комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одобрения всего мира, и, мне думается, после «Будденброков» мне нужно было еще кое-чего достичь, прежде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил».

Но не это высказывание Томаса Манна имели мы в виду, говоря о соответствии спокойного вопроса «Что ж, на сей раз правда?» и невозмутимого выражения лица чувствам, с какими он принял известие о премии, а два, по меньшей мере два других, выражающих всю противоречивость его отношения к прижизненной славе — и скепсис, который она всегда у него вызывала, и, с другой стороны, интуитивную убежденность в том. что слава, успех, признание вводят в «песню», так сказать, его жизни и что, следовательно, достигая их, он добросовестно выполняет свой долг.

«Слава при жизни, — сказал он задолго до Нобелевской премии, отвечая на приветствия в мюнхенской ратуше, — дело сомнительное... Никто из нас не знает, в каком ранге он встанет перед будущим, перед временем». Таков его объективный взгляд на проблему славы. А в «Очерке моей жизни», написанном непосредственно после Нобелевской премии, именно она послужила отправной точкой для освещения и субъективной стороны этой проблемы: «Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией... по-видимому, находилось на моем пути — говорю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как-никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто по-человечески, не слишком кичась ею духовно... Обладая некоторым воображением, ...я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — и... счесть равными себе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию».

Когда писались приведенные строки, подходила к концу работа над первым романом тетралогии об Иосифе, вобравшей в себя в итоге среди множества автобиографических мотивов и тему прижизненных почестей, признания «миром» и славы. Иосиф, который с юных лет живет в ожидании и предчувствии своего «возвышения», действительно достигает к зрелым годам высочайшего положения в Египте, он становится равным фараону, и его детские мечты о своем исключительном, божественном или полубожественном жребии как будто реализуются. Но по мере реализации этих игривых мечтаний, очень похожих на знакомую нам игру в прекрасного принца, по мере созревания Иосиф убеждается во вспомогательности, второстепенности роли, отведенной ему в замыслах «бога», и в конце концов принимает как должное, как высшую справедливость решение отца «благословить» не его, а его старшего брата Иуду, мирскою славой вовсе не избалованного. Иуда же, не подготовленный всей своей прошлой жизнью к великой ответственности, налагаемой на него этим решением, подчиняется ему с удивлением, испугом и гордостью. Нет, мы совсем не хотим огрублять сложного соотношения между искусством и жизнью поспешными аналогиями, совсем не хотим навязывать читателю какое-то категорическое толкование важного в системе символов тетралогии понятия «благословение», о котором уверенно можно сказать лишь, что в затронутой нами связи оно означает жизнеспособность, право на будущее. Обратились мы к романам об Иосифе только для того, чтобы яснее показать, что имел в виду наш герой, говоря о сомнительности прижизненной славы, и каким все-таки ответственным бременем она казалась ему, только ради более интимной и точной передачи чувств, которые испытывал, принимая почести, этот почетный доктор, юбиляр и лауреат, благо и сам он, отпраздновав свое семидесятилетие, обратился в письме к Генриху к своим тогда уже целиком завершенным романам об Иосифе с той же целью: «...Не так-то просто при всем том, что мне оказывают сейчас добрые люди, надлежаще держаться внешне и внутренне. Растроганность тоже очень смешна. Надо воспринимать это больше как нервное усилие и не ударить лицом в грязь, несмотря на основательный скепсис, больше того, меланхолическую уверенность, что самому-то виднее. Иосиф прекрасно знает, что его жизнь была «игрой и намеком на благодать». С другой стороны, есть и Иуда, который говорит про себя: «Кто бы подумал. Каплет на мою голову. Боже, помоги мне, но это я». Устами обоих говорит доля опыта».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: