В этих записях он постоянно возвращается к мысли, что фашистский переворот в Германии — это псевдореволюция, «революция без идеи, против идеи, против всего высшего, лучшего... против свободы, правды, права». «Великие революции, — записывает он, — обычно вызывают благодаря своему кровавому и полному страдания великодушию симпатии мира, сочувствие и восхищение. Так было и так продолжается с русской революцией, которая, подобно французской, взволновала все живые умы мира». Как о характерном выражении «лживой путаницы нацизма» упоминает он о «рагу из символов» на медалях, выпущенных гитлеровским правительством к 1 мая 1934 года: на них изображены Гёте, имперский орел, свастика и... серп и молот. Задолго до мюнхенского соглашения он отчетливо видит неблаговидную роль Англии в укреплении нацизма: «Поскольку Франция не желает разоружаться, Англия вооружает Германию — не смущаясь или немного, может быть, смущаясь тем, какая это Германия и кто ею руководит. Что этой занятой своей политикой Англии до нравственного и духовного состояния континента, его культуры, склада его молодежи? Господствующему классу Англии важнее, чтобы русский социализм имел сильного противника на западе». Впрочем, и на духовное здоровье Франции, где «фашизм делает свое дело скрытно, подспудно», он не возлагает особых надежд. «Ради желанного сиюминутного мира буржуазные державы позволяют времени работать против них. У скованности и беззащитности мира, боюсь я, та же роковая природа, что и у скованности и беззащитности левых в Германии», — записывает он в мае 1933 года, как раз в связи с политикой Франции, и сразу после замечания, что «Шнейдер-Крезо финансировал Гитлера», вносит в дневник фразу, в большой мере объясняющую то настроение, которое вылилось в слова «о склонности предоставить миру идти своей дорогой»: «Спрашивается, стоит ли мир того, чтобы пытаться защитить его от немецких василисков».
Настроение это, как мы сказали, преходящее, оно вдруг овладевает им и снова уходит, и порой одна и та же дата стоит в его дневнике над обращенным к западным демократиям страстным призывом к уничтожению фашизма и усталым отказом от участия в судьбах Европы. Он пишет: «Дурак, кто принимает политику всерьез, близко к сердцу, кто приносит ей в жертву свои моральные и духовные силы. Продержаться и сохранить личное достоинство и свободу — это все». И в тот же день, 25 июля 1934 года: «Кончайте! «Ecrasez l'infame!44. Долой Гитлера, этого жалкого субъекта, этого истерического обманщика, этого напыщенного монстра, этого ненемецкого, неизвестно откуда взявшегося авантюриста власти, все искусство которого состоит в том, что он умеет с гнусной спиритической ловкостью нащупать душевный нерв народа и играть на нем в непристойном самозабвении своего неописуемо пошлого витийства! Долой «генерала» Геринга, этого франтоватого палача с его тремястами мундирами, который, бражничая и чавкая в скотском самоупоении доставшейся ему, доставшейся безумным образом властью казнить, ежедневно подмарывает смертные приговоры молодым людям, которые, будучи вынужденными к отчаянной обороне борцами за ошибочную, по-моему, политическую доктрину спасения, во много сот раз лучше, чем он! Долой этого, с огромным языком, адского шефа пропаганды по фамилии Геббельс! Долой этого бесстыжего горе-философа Розенберга... Сделайте это, ибо сделать это вы можете!»
«Страдая Германией» — назовет он свои дневниковые записи, печатая их. Нелепо хвалить автора за меткость, выразительность и многозначительность заголовка, под которым он публикует написанное: ему видней, чем кому бы то ни было, что он хочет сказать. Тем более нелепо хвалить по такому поводу признанного виртуоза слова, да и вообще не к лицу биографу подменять изложение и разбор фактов похвалами герою. И если мы сейчас обращаем внимание читателя на заглавие дневников 1933—1934 годов, то делаем это не для демонстрации стилистического мастерства Томаса Манна — не о том сейчас речь, — а для того, чтобы ясен был психологический источник той зоркости, с какой он в первые же, можно сказать, дни гитлеровской диктатуры, в дни, когда к фашизму еще никто не прилагал эпитета «обыкновенный», разглядел самые разные аспекты этого страшного порождения XX века. Источник этот — страдание. Оно обостряет зрение. Подобно тому как через пять лет мюнхенское соглашение окончательно подтвердит суждения Томаса Манна о позициях западных держав, о созданной фашизмом внешнеполитической ситуации, вся двенадцатилетняя история третьей империи подтвердит сделанные им на самой ее заре наблюдения на тему «Фашизм и культура».
Прочитав отклики на свою статью о Вагнере в германской печати, он записывает в дневник: «Ах, эти напыщенные болваны... Кичатся бог весть как тем, что они «сбросили оковы мертвящего анализа разума», и им невдомек, что тот, перед кем они бахвалятся этой мудростью, написал «Смерть в Венеции», где у него уже на двадцать лет раньше были их мысли». Мы помним, чем кончился для Густава Ашенбаха бунт против разума. Но, помня также, что после «Смерти в Венеции» были написаны «Мысли во время войны» и «Размышления аполитичного», где слова «разум», «цивилизация» произносились не иначе, как пренебрежительно, заметим, что пренебрежение это шло от субъективного чувства «плоскости» разума, его альтернативности богатству оттенков, глубине, духовной полноте жизни, то есть «культуре». А что несет фашизм? Записи от мая 1933 года: «Примитивизация. Нюанс — как красная тряпка. Почти крутое снижение уровня, падение культуры»... Запись от июля того же года: «Многое из девятнадцатого века сегодня стало уже просто непонятно. Глубина, сложность, двусмысленность, меланхолия, самовысмеивание производят впечатление фарса. Нюанс вызывает ярость». Не объясняют ли, кстати сказать, эти последние строчки еще глубже, чем приведенные выше слова об «ужасе и презрении», какие «парализующие препятствия» мешают ему, духовному сыну девятнадцатого века, приступить к «исповедальному предприятию», не вскрывают ли они корней той вдруг прорывающейся у него апатии, которую тут же заглушает страстное «Ecrasez l'infame!».
Но вернемся к проницательнейшим его наблюдениям на тему «Фашизм и культура», которые он сделал, когда шли только первые месяцы третьей империи. Вот для примера некоторые записи.
«Речь «фюрера» о культуре. Совершенно поразительно... Никогда до сих пор сильные мира, деятели истории не отваживались изображать из себя учителей народа, больше того, человечества, таким образом. Ни Наполеон, ни Бисмарк. Они... подавляли то, что было против них. Но никогда они поучающе не предписывали с кафедры нации какой-то теории, какой-то программы культуры, хотя их умственные способности давали им на это несравненно больше прав, чем то имеет место в случае этого жалкого типа».
Запись по поводу Ганса Фаллады, который, издавая при Гитлере написанный еще до его прихода к власти роман45, снабдил свою книгу искажающим ее смысл предисловием: «Бедные немецкие писатели! Дело идет, видимо, просто о перифрастическом жаргоне, с помощью которого делаешь вид, что ругаешь гуманность, чтобы обиняками вступиться за нее, протащить ее контрабандой?.. Роман был написан еще на свободе; его понадобилось оправдать, перевернуть его смысл. Теперь, правда, Фаллада анонсирует роман в духе «крови и почвы» и рекомендует себя как сельская натура. Непременно писатель должен быть нынче из деревни, сыном крестьянина или лесничего. Все городское — это уже «литература асфальта».
И наконец, запись, которую и вовсе легко представить себе в тексте «исповедальной» книги этого автора, ибо здесь он критически оглядывается на собственную работу, противопоставляя собственное ее осмысление узкому, скудоумно-злобному толкованию ее в германской печати: «Если бы не было этих стряпающих историю лакеев, которые говорят о сезоне Э. Людвига46 и Т. Манна и подразумевают под этим веймарскую эпоху... Мое творчество имеет некое отношение к Германии и к Европе, но никак не к республике. Но оглупленные политикой, ибо слишком глупы для политики, они считают, что мое творчество обусловлено республикой и «по сезону» принадлежит ей, — а если бы только я не высказывался в пользу республики, мое творчество считалось бы сегодня «немецким. Болваны!»