– Как это так? – встал и Фомич. – Я на своем огороде пока еще хозяин.
– Был! А в прошлом году тебя исключили на собрании и усадьбы лишили. Вот об этом я тебя и предупреждаю. Это решение правления колхоза, понял? Огород больше не твой… Вот так! – Пашка под конец рассмеялся в лицо Фомичу: – Ну, что ж ты не веселишься? Развлекай теперь своих приятелей…
И пошел прочь.
– Вот так сказка с присказкой! – сказал Фомич, почесывая затылок. – Что ж мне теперь делать? Как думаешь, дядь Филат, отберут они огород?
– Они все могут. Вот у Митьки Губанова отобрали…
Губанов работал бакенщиком, огород у него отрезали под самое крыльцо, так он потихоньку на Луневском острове вспахал. Но Луневский остров принадлежал пароходству… Кто туда пустит Фомича?
– Ведь я ж теперь рабочий класс. Мне пятнадцать сотых положено. А уж закон я найду. До суда дойду…
– Э-э, Федька! Пока суд да дело, а они возьмут на твоем огороде и просо посеют, – сказал дед Филат. – Вот кабы ты раньше их картошку посадил, тады другой оборот.
– А на ком пахать? На бабе, что ли? К ним теперь за лошадью и не подступись.
Молчавшие до сих пор михеевские переглянулись, и ветхий, почти как дед Филат, старичок в черном мелескиновом пиджачке, из-под которого на ладонь выползал подол серой застиранной рубахи, сказал Фомичу:
– На ком пахать! О голубь! Вон четыре лошади. За ночь вспашем и посадим… только соху тащи.
– А что, Федька! – подхватил дед Филат. – Бери у меня соху и валяй. Подфасонишь им в самый раз.
– У нее, поди, и сошники отопрели, – сказал Фомич.
– Шшанок! А я на чем сажаю? – вскинул бороденку дед Филат.
Соха и в самом деле оказалась крепкой. «И что за дед такой припасливый? – удивился «Фомич, оглядывая Филатове хозяйство. – Еле ноги, кажись, волочит, а двор покрыт, изба проконопачена… И даже курушка в сенях квохчет».
Вместе с михеевским стариком Фомич притащил к себе в огород соху, впрягли в нее лошадь… И пошла работа. Пахали впересменку – одна лошадь устанет, вторую перепрягали. А потом выползла вся Фомичева ребятня с хозяйкой во главе, и к одиннадцати часам ночи – уже по-темному – посадили всю картошку.
– Вот это по-стахановски, – сказал Фомич, вытирая подолом рубахи пот с лица. – Что значит работа на обчественных началах. Пошли отдыхать.
Авдотья сходила к соседке, матери Андрюши, принесла две бутылки самогонки; поставили чугун картошки на стол, михеевские свиного сала нарезали. И сразу повеселело на душе. Фомич сначала плеснул чуток самогонки на блюдце и поджег – высокое синеватое пламя заметалось над блюдцем.
– Горит, как карасий! – торжественно произнес Фомич. – Тут на совесть сработано.
Михеевский старик понюхал из горлышка.
– Да она вродь бы и пахнет карасином.
– Ты что! Самогонка сахарная. Андрюша из района привозит сахар.
Свесив с печки голову, поглядывая на мигающее синеватое пламя на блюдце, самый младший – Санька – вдруг запел частушку:
Михеевские засмеялись. Старичок отрезал ломтик пресной пышки, положил на нее кусочек сала и подал на печь:
– Ешь, внучек, ешь.
– Ма-ам, дай и нам! – С печи сразу свесилось еще три головы.
– Вот я вас сейчас мутовкой по лбу! – крикнула Авдотья от стола.
Но ласковый старичок разрезал всю пышку и подал ребятам:
– Ешьтя, ешьтя… Мы едим, а они что? Ай нелюди? В Писании сказано: дети – цветы нашей жизни.
– Нет уж, по такой жизни и дети не в радость, – вздохнула Авдотья, протирая стаканы. – Хоть бы и не было их вовсе.
– Ну не скажите, – возразил старичок. – Какая бы ни была жизня, а пройдет – и плохая, и хорошая. Главное – что человек по себе оставит… Ибо сказано в Писании: негоже человеку быть едину. Не то помрешь – и помянуть некому будет.
– Ноне и поминать-то негде. Церкву развалили, и бог, знать, улетел от нас, – сказала Авдотья.
– Ну не говорите! Бог в нас самих, – поднял палец старичок. – Ибо сказано: бог – наше терпенье.
– Оно ведь, терпенье-то, больно разное, – сказал Фомич, наливая самогонку в стаканы. – И кошка на печи терпит, и собака под забором тоже терпит. Ежели бог – терпение, так почему он такой неодинаковый?
– Это уж кому что предназначено, – важно заметил старичок. – У каждой божьей твари свои радости есть. Так и человек; писано – не завидуй! Ищи в себе остов радости и блаженства.
– А мы уж и так дожили – что на нас, то и при нас… Ищи не ищи… Кто нам в чем поможет? – сказала свое Авдотья.
– Ты, мать, не туда поехала. Это он про меня сказал: ежели человек веру в себя потерял, ему и бог не поможет. Так я вас понимаю? – спросил Фомич старичка.
– Истинная правда! Потому как в Писании сказано: самый большой грех – уныние.
– Будет уж проповедовать… отец Сергей, – сказал с легкой заминкой один из михеевцев – Иван Павлович, как звали его.
Он был примерно годком Фомичу, такой же чернявый, сухой, с морщинистой шеей.
– Есть хочется! Да и выпить не грех. – Иван Павлович кивнул на самогонку. – Небось выдохнется.
Остальные михеевцы были совсем еще молоденькими пареньками, – видать, и в армии еще не служили.
– Ну, поехали! – Фомич поднял стакан.
Чокнулись. Пили медленно, тянули сквозь губы, будто не самогонку пили, а закваску, кривились так, что глаза в морщинах скрывались: наконец, выпив, шумно выдыхали воздух и нюхали хлеб.
– Кряпка!
– Да, кряпка-а…
– Господь помилуй!
– Ты что ж, попом работаешь, что ли? – спросил Фомич старика.
– Священником, – кивнул сухонькой головой отец Сергей.
– А что ж у тебя волоса-то не длинные?
Волосы у отца Сергея были не то седые, не то белесые – реденькие и короткие.
– Так он еще у нас молодой поп-то, – сказал Иван Павлович. – Недавний.
– Поп – и за бревнами приехал… Этого я чегой-то не понимаю, – сказал Фомич.
– Он вроде бы еще неутвержденный, – сказал Иван Павлович. – Настоящий поп озоровать стал. Будто в алтаре напился допьяна. Старухи взбунтовались и прогнали его. А наш отец Сергей плотником работал. Да псаломщиком был. Вот его и попросили, призвали, значит, миром. Служит… А председатель его от работы в колхозе не освобождает. Ты, мол, еще не настоящий поп…
– Это ему нагрузка, – сказал осмелевший после выпивки один из парней и прыснул. – Вроде художественной самодеятельности.
– Васька! – цыкнул на него Иван Павлович.
А отец Сергей смиренно заметил:
– Трудимся поелико возможно…
После второго стакана Фомич снял балалайку. Гармошки-то давно уж не было. Авдотья продала ее, когда Фомич еще в тюрьме сидел, – две посылки ему справила на гармонь-то.
Фомич ударил по струнам и подмигнул Авдотье:
– Ну-ка, Дуня, где наши семнадцать лет?
Раскрасневшаяся, помолодевшая Авдотья подбоченилась, повела плечами и голосисто запела:
И Фомич тотчас же ответил ей припевкой:
Михеевские дружно засмеялись, и Иван Павлович выкрикнул:
– Ну-ка, давай камаринскую!
Фомич быстро переладил струны на новый строй, заскользил пальцами по грифу, и одна струна стала тоненько и жалобно выводить прерывистую, словно спотыкающуюся мелодию.
– Хорошо начал! Издаля… – сказал Иван Павлович.
Он вышел на середину избы, поднял кверху палец, стал отщелкивать пальцем такт и притопывать ногой.
– А теперь чуть живее! – И запел жидким, но приятным баритончиком: – А-а-ах ты су-у-укин сын камааринский мужик… Живее! – опять крикнул Иван Павлович, быстро согнулся, прихлопывая себя по коленкам и стуча ногами.