- Не нужны мне ваши книжечки.
- А в рапорте своем, - сказал Олежек, - не забудьте поблагодарить ваш семнадцатый отдел. Который нас никогда не предупреждает.
- А мы это не любим, - добавил Сергунь.
Выходя из комнаты, они весело перемигнулись. Мне больше не хотелось смотреть в мою комнату, и я повернулся и увидел папу, который, оказывается, стоял у меня за спиной - весь какой-то увядший, сгорбленный, опустив глаза.
- Ошибочка вышла, папаша, - сказал Олежек, разведя руками. - Люди эти не наши, но, как бы сказать, свои.
Папа лишь молча кивнул. И они переглянулись - малость с удивлением.
Мы провожали их до дверей. Они теперь шагали гулко, грузно, и паркет скрипел под их развалистой поступью.
- Извините, папаша, - сказал Олежек на лестнице, всматриваясь в папино лицо. - Может, лишнее беспокойство внесли... Это у них работа - санаторий, а у нас - погрязнее.
- Извините, - сказал и Сергунь.
- Ничего. Что же делать... - ответил папа. И закрыл дверь.
В коридоре нас дожидался мордастый. Волнистый его кок теперь рассыпался по лбу, отчего-то вспотевшему, и губы кривились язвительно. Он не говорил, он шипел:
-- Что ж, вы проявили бдительность, тут вас не упрекнешь. Поступили как советские граждане.
Папа, не поднимая глаз, кивнул.
- Но вы понимаете, что вы нас дезавуировали? Ввиду исключительной важности объекта, мы здесь никого не ставили в известность, положились на ваше содействие. А что получилось - из самых, что называется, благих побуждений?.. А может, не из благих?
- Из благих, - ответил папа скучным голосом.
- Я сейчас иду звонить. Если эти люди не имеют секретного допуска, то считайте, задание государственной важности вами сорвано. И мы не сможем продолжать работу из вашей квартиры.
- Зачем же идти куда-то? - спросил я. Должно быть, по глупости.
Он смерил меня своим предолгим уничтожающим взглядом, но ответил не мне, а папе:
- Чтоб я звонил с вашего телефона? Скажу вам прямо: прежнего доверия у меня к вам нет, уж извините. И не трудитесь меня провожать.
Мы и не трудились. От грохота, с которым он захлопнул дверь, у меня сильно заныло где-то в низу живота, не знаю - как у папы. Дверь в мою комнату была закрыта, и там стояла непривычная, прямо-таки зловещая тишина. Мы с папой, не глядя друг на друга, вошли в большую комнату. Мама, с закрытыми глазами, сидела на диванчике и, прижав ладони к вискам, раскачивалась из стороны в сторону.
- Боже мой, - говорила она, едва не плача. - Ну можно ли так унижать людей! Какие б они ни были...
Папа, нахмурясь и звучно посапывая, стал ходить из угла в угол. Я тоже себе не мог найти занятия. Вдруг папа нашел его для себя - он стал заводить часы. Одни за другими он их снимал или сдвигал с привычных мест, поворачивал к себе тылом или прижимал к животу и напористо вертел ключом, морщась, как от натуги. Приступая к жизни, они тикали по-особенному громко, точно бы вынужденное бездействие было им в тягость. Папа не подводил стрелки, и все они показывали совершенно разное время, каждые начиная с того, когда испустили дух. Минут десять только они и нарушали давящую тишину.
Но "чу" - как писали в добром девятнадцатом веке. Нам это показалось всем троим - слуховой галлюцинацией, но за стеною, явственно что-то включилось, зашипело, переключилось, вступили аккорды гитары, глуховатый тягучий голос певца запел о старенькой скрипке - может быть, заменяющей отечество, - и металлический баритон Коли-Моцарта с воодушевлением подхватил рефрен:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба - то гульба, то пальба.
Не оставляйте старрраний, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
А вскоре мы услышали какую-то возню в их комнате, очень похожую на любовную, - скрип дивана, повизгивания и шлепки по телу, игривую негу и угрозу в голосе моей бывшей дамы:
- Ко-ля! Мо-царт! Не смей, все жене скажу...
- Бро-ось, - перебивал он ее протяжно. - Дружеской ласки не понимаешь. Просто нас с тобой работа спаяла...
Я сказал - "в их комнате", но двадцать лет она была моей, и мог же я туда вломиться по забывчивости, толкнуть дверь случайно? Дама, приятно раскрасневшаяся, уронив налицо нечаянную прядь и покусывая ее, сидела одной ляжкой на моем письменном столе, а Коля - перед нею на диване, глядя на нее снизу. Моцартова костистая длань обхватывала ее колено, облитое телесным блеском колготки. Она не пошевелилась при мне, даже не посмотрела, а спокойно подождала, покуда Коля не повернулся к двери, спрашивая меня глазами удава: "Что надо?" С горящим лицом я закрыл дверь и вернулся к моим старикам.
Я вернулся как раз в ту минуту, когда с мамой что-то случилось и папа, стоя перед нею, спрашивал с нарастающим испугом и от этого все больше раздражаясь:
- Что с тобой, Аня? Что? Что?
- Нет! - говорила мама, поднимаясь с диванчика, с такими глазами, которые в романах называют "сверкающими". - Этого быть не может. Этого не может быть никогда! Чтобы с людьми так поступили, чтобы их...
И она сказала, как с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал - в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
- И чтобы они после этого... не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они - русские?! И это они решают - кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда - национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам не торопясь входил Коля-Моцарт.
- Ну, что вы так, Анна Рувимовна, - протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. - Зачем вы на нас так... злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись - не дай Бог.
Он потрогал пальцем под глазом - там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
- А если б у меня еще оружие оказалось? - спросил Коля сам себя. - Уй, что б тут было!
- Не смей! - послышался рыдающий вопль дамы. - Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
- Отстань, - Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. - Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно - вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком...
- Да они тебе повеситься предлагают! - кричала дама. - А сало - русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания - во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
- Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? - спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
- Что вы думаете, - спросил Коля, - мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
- Почему же вы не оставите его в покое? - спросила мама. - Если уж мы говорим по-человечески...
- Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но - нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время - определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях...
- Ох, не надо про "определенные круги на Западе", - сказала мама. - Не надо про "неблаговидные цели". Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич... Кажется, так вас величать, я слышала?
- Так, - сказал Коля.
- Вы не думаете, Константин Дмитриевич, что когда ваши дети вырастут, наверно, есть они у вас? - они прочтут его книги и спросят вас: что было опасного, если просто сидел человек и поскрипывал себе перышком?..