Тимофей смотрел, как дрожит воздух над нагретой солнцем тускло-зеленой броней, на вспаханное траками дно ложбины… Ни души… И это не мираж – это реальность. Можно подойти и потрогать эту угловатую броню и аккуратные клепки…
– Но ведь это же не мотоцикл! – вдруг не выдержал он.
– Ты думаешь, они вроде нас…
– Конечно! – Он чуть не застонал, но сдержался и сказал себе: «Ладно… ладно…» – и почти успокоился. – Конечно, – уже тихо повторил он, – думают – возвратятся… Но ведь это же танки! И никакого прикрытия… охранения…
– Здесь и так укромно, – сказал Залогин. – И в стороне. Случайно разве кто набредет.
– А для обороны неспособно, – деловито добавил Страшных. – Даже охранять – погляди сам! – и то не с руки. Все подходы закрыты. Батальон – и тот не управится.
Да ведь они, похоже, пытаются как-то его утешить. Его, своего командира… Вот уж никуда не годится.
– Ладно… Послушайте, а может, их заминировали? – встрепенулся Тимофей.
– Ложбина не минирована, – сказал Страшных, – я проверял.
– А если мы их взорвем?
Он поглядел в глаза товарищам. Страшных отвел взгляд.
И Залогин отвернулся.
– А что – можно, – сказал Чапа. – Управимся враз. – Он не понял, почему так изумленно взглянули на него пограничники, и торопливо пояснил: – Если не чесать по-дурному языком, то наши, когда бы сюда ни вернулись, не дознаются, чья работа. Выходит, обойдется без шухеру. А германец что так, что этак с этого во что будет иметь…
И Чапа показал, что с этого будет иметь германец.
Цепляясь за кусты, они спустились в лощину. Страшных приволок танковый брезент, расстелил в тени терновника; тень была не плотная, легкая, пропускала дыхание солнца, что было совсем не лишним – лощина оказалась сырой. Тимофей едва лег на брезент – словно провалился куда-то. И уже не слышал, как с него стянули сапоги и портянки, расстегнули драгунскую куртку и накрыли одеялом.
В этот день они не стали уничтожать танки. Мало ли что! – а вдруг завтра на шоссе появятся свои? Утро вечера мудренее. Они натаскали в тридцатьчетверку молоденького лапника, сверху навалили травы. Конечно же, тесновато, однако само ложе получилось роскошное. На лучшем месте положили Егорова. Когда проснулись, чтобы поужинать, у него был жар, должно быть, ужасная температура, потому что он никого не узнавал и бредил, и Чапа сказал: раз нет лекарств, надо пустить кровь, он видел, как это делал их коновал, и всегда помогало. Но Герка сказал, что не позволит, мол, к ночи всегда больным становится хуже; другое дело, сказал он, холодный компресс на голову и на рану; на том и порешили.
После ужина их опять потянуло в сон.
– Давайте разберемся насчет дежурств, – сказал Залогин. – Только, чур, не я первый!
– Мальчик шутит? – сказал Страшных. – Зачем нам эта роскошь?
– Ну как же, – растерялся Залогин, – порядок вроде такой… Да и за комодом присмотреть. А то ведь очнется – шухер будет жуткий.
– Из-за себя он не станет.
– Это я понимаю. Но порядок есть порядок.
– Кончай базарить, – отрезал Страшных. – Во-первых, комоду мы все равно не в силах помочь. А во-вторых, кто припрется в эту дыру ночью? – я правильно говорю, Чапа?
– Солдат спить, а служба идеть, – сказал Чапа.
Этот древний аргумент оказался и наиболее убедительным. Они забрались в БТ, задраили люки и на всякий случай изготовили к бою пулеметы. И через несколько минут уже спали. Конечно же, они рисковали; но, прямо скажем, риск был невелик, почти ничтожен. А устали все невероятно и морально и физически. И Чапа в этом смысле не был исключением.
История его была простая.
Служил он в стрелковом полку ординарцем командира роты. Каким он был ординарцем – хорошим или плохим, предупредительным или растяпой – не суть важно; зато со всей ответственностью можно сказать, что Чапа был простодушен, за что и поплатился в первый же день войны. Естественно, пострадавшим оказался его лейтенант. Выяснилось это не сразу, когда полк подняли ночью по тревоге и стало известно, что война, а несколько погодя, когда после десятичасового непрерывного марша полк одолел чуть ли не полсотни километров, вышел на исходный рубеж и стал окапываться. Только тут подоспел лейтенант, догнал-таки свою роту и в первую же минуту обнаружил Чапину оплошность.
Этот лейтенант был личностью своеобразной, вернее – позволял себе быть таковым. Когда-то, еще в начале прохождения службы в полку, ему случилось отличиться неким оригинальным способом, каким именно, впрочем, никто уже точно не помнил; но репутация сохранилась. Даже командир полка и начштаба, когда речь заходила о лейтенанте, всегда говорили: «Ах, это тот, который… ну как же, помню, помню…» – следовательно, ко всему прочему создавалось впечатление, что лейтенант на виду. И он позволял себе время от времени высказываться смело и нелицеприятно, чем еще больше укреплял свою репутацию оригинала. А «раз человек такой, что с него возьмешь?» – и ему зачастую сходило с рук то, за что крепко пострадал бы любой другой.
В ту ночь, когда началась война, лейтенант пропадал невесть где. У него был очередной бурный роман в заречном селе, с кем именно роман – не знал никто из приятелей, а тем более Чапа. Ему лейтенант приказал раз и навсегда: «Ты не знаешь, куда я иду, – внял? ты не знаешь имен моих подружек – внял? а если узнаешь случайно – тут же забудь от греха подальше…» Это случилось после того, как Чапа дважды подряд, проявив недюжинное упорство и смекалку, находил лейтенанта посреди ночи – естественно, по делам службы. С тех пор лейтенант и «темнил».
На этот раз судьба грозила ему немалыми карами. Диапазон был широк: от словесного нагоняя до штрафбата. Лейтенант готовился к любому повороту событий и все же не учел весьма существенной детали – и получил удар прямо в сердце. Чтобы не интриговать читателя попусту, скажем сразу, что он был страстным коллекционером. Он собирал бритвы и, понятно, первым долгом пожелал узнать, где коробка с его коллекцией. Чапа был прост, не отличался ни фантазией, ни склонностью к самоанализу.
– Ваше личное оружие, шинель и смена белья в ротной линейке, товарищ лейтенант, – доложил Чапа, еще пуще округлив от старательности свои глаза.
– Я тебя про коллекцию спросил. Про коллекцию. Ты внял? Лейтенант говорил тихим голосом. Если б он был злым богом, он превратил бы Чапу в камень. Разумеется, узнав прежде, что с коллекцией. А сейчас он глядел в непроницаемые, как у куклы, Чапины глаза и пытался прочесть в них правду. Знал ее, предчувствовал, но это знание казалось ему таким ужасным, что лейтенант боялся дать ему всплыть; топил его, надеясь на чудо, ласково заглядывал в глаза ординарца; он бы молился, если бы умел, но лейтенант не умел молиться, и потому механически, бессознательно (чем значительно снимается доля его вины) поминал бога в душу мать…
– А как же! Ясное дело, внял, товарищ лейтенант, – преданно объяснял Чапа. – Однако я так понял, товарищ лейтенант, война…
– Коллекция где, Чапа…
– Ну где ж ей быть еще, товарищ лейтенант? Ну куда ж она еще денется? В казарме она, товарищ лейтенант. Как была – у вашей тумбочке.
Тут ему еще раз подумалось, что, может быть, он был не прав, что – черт с нею! – надо было кинуть ее в линейку вместе с остальными лейтенантовыми шмутками. Ну война – это все понятно. Только ж не все время война, не круглые же сутки, иногда ж захочется человеку душой оттаять, возле чего-то погреться. Одному – письма мамкины перечесть, другому, скажем, цветочки; а этот вот – бритвочками бы побаловался… Но его была мгновенная слабость. Чапа сказал ей – нет. Он никогда не думал о своих каких-то идеалах или чистоте, и прочих высоких материях, но что для него было чисто – на то он пылинке сесть не давал, а что было свято – за то, не задумываясь, отдал бы жизнь.
Но это так – к слову…
А коллекция действительно осталась в той тяжелой казарменной тумбочке, в нижнем отделении, где под запасным комплектом голубого байкового белья лежали пачки аккуратно разобранных по адресатам и перевязанных шнурками от ботинок письма лейтенантовых корреспонденток. Блокнот с их адресами и пометками о днях именин и рождений, какой когда отправил письмо и о чем договаривался, он носил с собой; а эти письма лежали довольно открыто; он не делал из них тайны и даже иногда, во время сабантуев, после второй или третьей бутылки читал приятелям.