Тони говорил и говорил, а в мозгу Огастина мысли крутились, точно мельничное колесо, тем более что члены семейства, которому принадлежала харчевня, то появлялись, то исчезали, громко переговариваясь на местном диалекте. Папаша был тощий, лет сорока, с глазами, как бусинки; maman[15] — толстушка лет тридцати с затуманенным взором; и не менее десятка детишек. Они поймали жабу и играли бедняжкой, точно мячиком, в то время как святая Мария, освещенная лампадой, с улыбкой глядела на них из своей ниши, а рыжий младенец прыгал по всей комнате на горшке. Это были обычные шумные дети, если не считать старшей, уже подростка (на вид ей было столько же лет, сколько Ри, может быть чуть-чуть больше), сидевшей одиноко в уголке. Это была хорошенькая, милая девочка, но ее пустые глаза и холодное пренебрежение, с каким относились к ней младшие дети, явно говорили о том, что она не совсем нормальна. Огастин сначала не спускал с нее глаз — так напомнила она ему Ри, но она вдруг задрала юбку, точно никого тут и не было, и принялась тщательно обмерять голую ногу в разных местах с помощью обрывка веревки. Потом кто-то из братцев сунул ей в руку лимон, она ткнула его в соль и с явным наслаждением принялась жевать; один из ребят знаками дал понять, что рыжий младенец — ее произведение, и все захохотали, явно ожидая, что и четверо янки присоединятся к ним. Тем не менее, когда еда наконец появилась на столе, луковый суп оказался удивительно хорош, и наши путешественники, наевшись до отвала, отправились спать.
Огастина поместили на чердаке, дверь в его комнатушку не закрывалась, в ней пахло «ситронеллой» и сыростью. Окно помещалось так низко, что даже с постели не видно было неба — ты лежал и сквозь грязную сетку от комаров смотрел на озеро, раскинувшееся по ту сторону дороги. Какой-то старик в утлой лодчонке скользил по дорожке, проложенной восходящей луной, и пел, вытаскивая сети с угрями. Огастин, должно быть, вздремнул, и ему приснилось, что он тоже скользит по озеру в лодке среди копошащихся угрей, только это был вроде бы и не он, Огастин, а Ри (или, может быть, в озере были не угри, а эта малышка? Трудно сказать). Он очнулся, и угри исчезли. Вместо них на сетчатке его глаз возник отпечаток Ри — она лежала голая, на спине, поддерживая руками груди, переступая ногами по стене все выше и выше, пока бедра ее не отделились от ложа…
Сколько сотен раз перед мысленным взором Огастина снова и снова возникало это видение! Ведь она же несовершеннолетняя… Дитя, совсем еще дитя… Дитя ли? А что, если… Но разве можно было поступить иначе? Ничего удивительного, что это терзало его, заставляя метаться на постели, совсем как в библейские времена метались люди, одержимые дьяволом!
Дверь в его клетушку была, конечно, открыта, да к тому же она, очевидно, пришла босиком — он не слышал ни звука, пока не почувствовал, что кто-то стягивает с него одеяло, а открыв глаза, увидел у своей кровати тень. В ужасе он подумал, что это та, слабоумная…
— Подвинься, — сказала Сэди, — дай бедному человечку хотя бы прилечь.
Он подвинулся. Это была Судьба — бороться против нее он был бессилен… Но от Сэди так несло луком и пачулями, что он старался держать голову подальше от ее лица.
Отведав этой холодной овсяной каши, он заснул как бревно. А на рассвете проснулся от приглушенных рыданий.
— В чем дело? — спросил он.
— Ты что, никогда не знал женщин?
Огастин молчал.
Снова рыдания.
— Недобрый ты, даже не поцеловал меня ни разу! — пожаловалась девушка.
Тони говорил, что от его индейцев пахло цыганами и рыбой — правда, сказал он, когда с ними живешь в одном лагере, то ничего такого не замечаешь, потому что спишь на пахучей хвое…
Рассказы Тони о том, как он спускался по рекам в индейских каноэ, звучали очень заманчиво. А что, если… нет, нет, ему надо как можно быстрее добраться до генерал-губернатора в Оттаве и подать прошение о паспорте. И надо сразу же дать телеграмму Мэри… Но сначала надо навести порядок в своих чувствах — нельзя ходить по свету и блеять: «Дитя, совсем еще дитя» — добавлять: «А что еще оставалось делать приличному человеку?» Боль, написанную на обращенном к нему маленьком личике, уже ничем не сотрешь, — этот груз ему с плеч не сбросить. Ведь он же сам ненароком причинил ее существу, которое любил и которое любило его… Зачем же задаваться вопросом, мог ли приличный человек поступить иначе, — просто где-то он совершил неверный шаг… и эта тяжесть, лежавшая у него на сердце, эта свинцовая гиря в недрах его существа очень походила на то, что люди вроде Мици должны именовать «грехом»!
Но о каком «грехе» может идти речь, когда бога нет — а его, конечно же, нет, — и, значит, никаких законов божьих он не преступал… Или, может быть, он преступил законы Фрейда? А может, все-таки бога, хотя и несуществующего? Или же некий беспристрастный наблюдатель решит, что он погрешил против обоих сразу?
Против бога, а он «как воздух (сказала бы Ри), им все живое дышит…»; «как воздух (могла бы добавить Мици), в котором иным существам дано летать, но даже им приходится тому учиться…».
Огастин обратил взор к низкому окну и там, на озере, увидел отражение восходящего солнца. Оно словно зацепилось за кончики высоких елей, зигзагами прочерчивавших перевернутую картину.
КНИГА ВТОРАЯ
«МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ»
1
«Бог — он как воздух, им все живое дышит, как воздух, в котором иным существам дано летать…»
Давайте вернемся теперь к той зиме год назад, когда у Мици отслоилась сетчатка на втором глазу и она навсегда потеряла зрение. Она и вообще-то была замкнутой и малообщительной девушкой, а постигший ее страшный удар — полная слепота в семнадцать лет — неминуемо должен был еще больше сосредоточить ее на себе или на боге, причем провести тут грань было бы трудно, поскольку и терпение и умение переносить тяготы лопнуло, как слишком туго натянутая проволока. Теперь, когда она пыталась проникнуть в свое сокровеннейшее «я», взору ее представала не знакомая светлица, а безбрежная равнина, где ее крошечное «я» исчезло, растворившись в огромном «Я ЕСМЬ» бога.
То время, когда «Мици» существовала сама по себе, казалось ей сейчас далеким сном, от которого она надеялась навсегда избавиться, приобщившись Его благодати и став монахиней, чтобы уже не было больше мелких «я хочу», а было лишь Его СЛОВО.
Отец Мици смотрел на монастыри как на что-то вроде человеческой помойки (или, выражаясь более изысканным языком, как на «естественное прибежище»), куда можно без особого шума «сплавлять» девушек из хорошей семьи, на которых судьба поставила свое тавро, сочтя их непригодными для мирской жизни. Не только он, но и вся семья считала, что теперь, когда Мици ослепла, иной участи для нее и не может быть… И все же отец не находил в себе мужества сказать ей об этом, а потому, когда она заявила, что хочет постричься в монахини, он так обрадовался — какая же она умница! — что даже расцеловал ее.
Огастин же (как нам известно) считал монастыри опасными, как паучьи сети: стоит любой девушке оказаться в пределах досягаемости, и она обречена — в мгновение ока монастырь затянет ее, опутает с головы до ног паутиной, высосет из нее все соки, а мумию повесят где-нибудь подальше от глаз людских, чтобы никто не мог крикнуть: «Убийцы!» Однако ни Огастин, ни даже Вальтер или сама Мици понятия не имели о том, что в монастыри нынче куда труднее было попасть, чем из них выбраться. Выбор Мици, естественно, пал на близлежащий монастырь кармелиток в Каммштадте, где одна из ее теток была настоятельницей, так что теперь Вальтеру оставалось лишь написать сестре жены и сообщить, что его дочь едет к ней… Когда же настоятельница написала в ответ, что решительно отказывается взять в монастырь слепую, Вальтер совершенно растерялся.
15
мамаша (франц.)