Насколько же они опаздывают? Ну-ка, где его часы? Викарий тщетно хлопал себя по груди и животу в надежде их обнаружить.
Но старик кипел не только потому, что служба задерживалась, — подобного рода церемонии вообще были точно заноза, бередившая его раны как пастыря здешних мест. Наглость этих высокородных вероотступников не знает границ: они считают, что церковь просто обязана придавать торжественность таким событиям, как их браки, появление на свет или отбытие из оного, приукрашивать все это флером веры — так мило, так изысканно. Приходят к алтарю, клянутся друг другу в верности, а сами даже не понимают разницы между клятвой и сделкой — не только не понимают, но и не подозревают, что такая разница есть; а обеты у купели воспитывать младенца в вере, которую сами они давно отринули; а крестные, которых выбирают, думая прежде всего о выгоде и мирских делах, а не о делах духовных… Крестные эти порой и в церковь-то не являются, а если и приходят, то вполне могут оказаться евреями, турками или еретиками — ведь их об этом не спросишь.
Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не выложил им все напрямик? «Вы выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете наглость приносить своего младенца к купели, да еще при этом опаздывать…» Да, но хорош священник-христианин, который из-за грехов родителей откажет младенцу в крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так же, как… как и сына архидьякона.
Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. «Несчастный старик этот Дибден! — подумал он. — Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. — И викарий с грустью вздохнул. — Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего — уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо».
Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час).
Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней — в брюках.
Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него — сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз.
Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
Викарий сказал:
— Нареките младенца!
И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
— Сьюзен-Аманда, — подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
Викарий опустил взгляд на девочку — она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
— Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца… — Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. — …и Сына… — Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. — …и Святого духа. Аминь.
Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев — из младенца изгоняли дьявола… Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. «Надо всегда надеяться на лучшее», — говорил ей отец Мэрфи.
Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд — на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! «Это я ради деревенских, — сказал он ей. И добавил: — Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?»
И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? «Да будет избавлен от гнева твоего» звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) «Зачата и рождена в грехе»? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится…
Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял.
Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. «Все прошло отлично, — подумал он. — Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам… Внимание, приближается викарий!» Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов:
— Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь…
«Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы…» — подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса…
Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь… Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
Гилберт мысленно перебрал «преступления» этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром… И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?