— Кто это надо мной смеется? — взорвался Алигулу. Он оглядел собравшихся; под его мутным взглядом многие съежились и отошли в тень. — Кто? — закричал он. — Как бы не заплакали те, кто надо мной смеется! Заплачут сами, заплачут ихние отцы и дети!
— Уходи, ради аллаха, уходи, хватит мне моего горя, зачем ты мне каждый день черным делаешь? Дашь хоть часок свободно вздохнуть? Чтоб перевернулся в гробу отец того, кто придумал эту проклятую водку! Водка тебя довела до такого свинства… Все пропил — дом, семью… Что еще осталось? Оглянись на себя, на человека ведь не похож! Уходи, говорю тебе, уходи!
Алигулу дернулся из рук отца, снова занес над ним огромный кулак. Бахман, стороживший каждое его движение, кинулся защитить старика, и тяжелый удар пришелся ему по лицу. Брызнула кровь. Гани-киши вдруг обрел давным-давно покинувшие его смелость и силу. Схватив табурет, он метнул его в сына. Алигулу увернулся; табурет, проломив раму, грохнулся во двор вместе с осколками стекла. В тот же миг выскочил с веранды и Алигулу, мелькнул черной тенью и исчез в воротах.
Люди, собравшиеся во дворе, шарахнулись в сторону, на веранде остались лишь два-три человека. Бахман, закрыв ладонью глаз, откинул голову, чтобы остановить кровь.
Гани-киши был вне себя от горя.
— По глазу ударил? Убери руку, посмотрю.
— С глазом, по-моему, ничего.
Гани-киши суетился в поисках бинта или тряпки, одновременно проклиная сынка:
— Чтоб он сдох, проклятый! Ну, что вы стоите, — напустился он на любопытных, вновь набившихся в помещение, — хоть бы кто-нибудь сбегал за йодом, за бинтом, у меня все было, да разорил этот стервец, давайте скорее, парня надо перевязать!
Гюляндам-арвад беспокоилась больше всех, ведь Бахман жил в ее доме; мать Бахмана, когда уезжала, поручила ей парня: «Он у меня один-единственный, зеница ока моего… Береги Бахмана, прошу тебя, он еще ребенок, к городу не привык. Считай, что он твой сын, и присматривай, сестра, очень тебя прошу…»
В самый разгар ссоры ее оттеснили, и она не успела ничего предпринять, чтобы помешать Бахману, и тот ввязался в эту беду, а когда Алигулу его ударил, старушка птицей полетела за местным «дохтуром», которая жила в этом же дворе.
— Помоги, Сурьма-ханум, помоги, дорогая, ты ведь на фронте стольким бойцам помогла, имеешь опыт, посмотри, что этот подлец с Бахманом сделал, а я пойду поищу йоду, — и она пропустила впереди себя полную спокойную женщину лет пятидесяти. За женщиной сквозь толпу протиснулась Хырдаханум с картонной коробкой из-под обуви.
— Тут все есть, Гюляндам-баджи, и йод, и бинт, и всякие лекарства. У нас дома инвалид, приходится держать целую аптеку… — Тут она поймала взгляд Аждара и осеклась.
Бахман редко видел Сурьму-ханум во дворе. Она работала в детском садике то ли в Сураханах, то ли в Сабунчах, уходила из дому ранним утром, а возвращалась поздним вечером, казалась неприветливой и угрюмой, ни с кем не дружила; видимо, ее симпатии были где-то на стороне, может, в прошлом; но так как она за собой следила, красила волосы и выглядела моложе своих лет, то поговаривали, что это не зря, а в целом относились к ней с уважением. Сурьма-ханум повела Бахмана в комнату, усадила под люстру, стерла кусочком бинта кровь и объявила собравшимся, что ничего страшного нет.
— Ему повезло. Удар пришелся не в глаз. Бровь рассечена, правда… Рука у Алигулу тяжелая… Я сама испытала на себе тяжесть его кулака… Он ведь не в первый раз буянит…
Гюляндам-арвад не могла успокоиться, пока своими глазами не увидела рану.
— Слава аллаху, обошлось!
Сурьма аккуратно перебинтовала рану. Гюляндам от вела Бахмана к себе. А расстроенные соседи понемногу разошлись, выражая сочувствие Гани-киши и на чем свет стоит ругая Алигулу. И только Аждар-инвалид вспомнил про Бахмана:
— Надо же было парню сунуться в это дело… Чтоб удар достался ему… Но молодец… Не вмешайся Бахман, кто знает, каких бед натворил бы этот собачий сын!
II
Гюляндам-арвад, сдавая кому-нибудь угол, предлагала квартиранту застекленную веранду и раскладушку, а сама жила в комнате и спала на диване. В прошлом году у нее жила девушка из Барды, покладистая и спокойная, но ей далеко было ездить в политехнический институт, и она нашла жилье поближе к институту. В этом году Гюляндам тоже хотела сдать веранду девушке — с девушками спокойнее, да и помогают они ей, и чистоту соблюдают, — но подходящей квартирантки не нашлось, и она сдала угол парню. К тому же мать Бахмана оказалась такой милой, разговорчивой женщиной. У такой матери и сын должен быть неплохим, подумала она, и не ошиблась — Бахман оказался спокойным, кротким парнем, а сегодня еще и доказал, что он не робкого десятка.
Дом успокоился, затих; люди уснули, и, может быть, во всем дворе не спали только трое: Гюляндам, Бахман и Гани-киши — в его окнах горел свет, старик, видимо, наводил порядок в разгромленной квартире.
Бахман лежал на спине с открытыми глазами. Все происшедшее казалось ему дурным сном, и если бы голова не была перебинтована и не саднила рассеченная бровь, он поверил бы, что да, видел сон… Еще полчаса тому назад он сладко спал на своей продавленной раскладушке и знать не знал, ведать не ведал, что будет разбужен обвальным грохотом и криком и что ему придется прийти на помощь немощному старику и получить удар от его сынка, пропахшего вонючим потом и сивухой… Почему именно оп должен был оказаться в центре этой заварухи? Вот сейчас весь двор сладко спит, а ему, это уж ясно, не уснуть до утра, да и утром эта история может, вполне может, иметь продолжение. И кто знает, какое…
Ему вспомнился один анекдот Моллы Насреддина, в детстве он слышал его от бабушки Зернишан. Однажды ночью Молла был разбужен шумом и криком на улице. А было уже холодно, и Молла, завернувшись в одеяло, вышел узнать, что случилось. Едва он ступил за порог, кто-то сдернул с него одеяло и исчез. И сразу все стихло. Расстроенный Молла вернулся в дом. «Ай киши, — спрашивает жена, — а где же одеяло?» — «Унесли одеяло, жена. Оказывается, из-за него весь этот шум-гам и поднялся. Унесли одеяло, и все успокоилось». «Так и у меня, — подумал Бахман с усмешкой. — Я свое получил, и смотри, какая тишина воцарилась, какой покой!»
Больше всего его удивляло и возмущало, что сын бил отца. Бахман ни о чем подобном никогда не слыхал; по его понятиям, взрослый сын должен быть защитником отцу. Но, допустим, это исключительный случай. Значит, отец должен так провиниться перед близкими, перед сыном, должен обернуться таким извергом, что священные обычаи, чувство преклонения перед человеком, который дал тебе жизнь, должны отступить перед чувством гнева, злобы и мести. Но не похож на изверга Гани-киши… В чем он мог провиниться, что такого он мог натворить, чем он мог себя так унизить, что на виду у всего двора его осыпает ругательствами и бьет собственный сын? С тех пор как Бахман поселился в этом дворе, он не слышал о Гани-киши ничего плохого. Целый день, закрывшись на веранде, чтобы не беспокоить соседей, колотил Гани-киши деревянным молотком по листовому железу — мастерил ведерки, лейки, копилки, а к концу дня или с утра, выстроив свои изделия вдоль стены, предлагал желающим. Выручал гроши, тем и жил. А кое-что отдавал и бесплатно. Кто же обидится на такого человека?
…А тяжелая рука у этого Алигулу. Попади старик под этот железный кулак, глядишь, и дух вон. Хорошо, что он, Бахман, принял удар на себя. А было бы еще лучше, если бы он пришелся не в лицо. Что скажут товарищи, когда увидят его с перебинтованной головой? Расскажи им о ночном происшествии — не поверят. А уж о старосте группы говорить не приходится. Этот паршивец Муса готов в любую щель свой нос сунуть. «Ты, — скажет, — врешь, наверное, с кем-то поскандалил, вот тебе и поставили фонарь под глаз… Не сочиняй, будто заступился за какого-то старика, не изображай из себя героя, дураков тут нет, и нам все яснее ясного…»
Этого проныру Мусу Бахман невзлюбил с первого взгляда… Непонятно, кто и за что сделал его старостой группы, знания он обнаружил приблизительные, а вот самоуверенности и наглости хоть отбавляй, ведет себя так, будто он правая рука ректора… И, как назло, он попал в группу этого самого Мусы. Правда или нет, но говорили, что Муса этот близкий родственник то ли какого-то педагога, то ли декана факультета, и тот с первых дней пропихивает его, чтобы был на виду. А что его выдвигать — он и без того всех локтями расталкивает… Интересно, как он будет вести себя дальше, особенно если его никто не одернет? Не зря говорят: если бы бог дал верблюду крылья, тот бы все крыши проломил…