— Вот через это я карасей и терпеть не терплю, а они все: «Караси да караси!» Вот заглонут кось, так узнают карасев…
— Но ить вкусны! — сердито ответил Петр Артемьевич.
— А кось?
— Торопиться не надо — вот что я тебе скажу за кось!
В метрах ста от завтракающих текла черная у яра при утреннем освещении Кеть, хищно-веселые, носились над ней голодные чайки, летали озабоченные сороки; на левом берегу реки догорал рыбацкий костер, и от него поднимался в небо прямой, как телеграфный столб, торчак дыма. Посередине реки в тихом обласке плыл задумчивый рыбак, не шевеля, держал весло в левой руке — спал сладким зоревым сном. Левобережье Кети, наоборот, серебрилось солнечными чешуйками, и казалось, что две реки притекают к подножию деревни Улым — светлая и дегтярно-черная.
— Какой у тебя замет про сапоги, Виталька? — осторожно спросил Василий. — Это ты нам должон непременно сказать, как мы без сапогов-то на гулянье не попадам… Походи-ка босошлепый по свежей кошанине!… Так какой у тебя замет?
— А такой, что я видел, как каповски-то ребята сапоги уводили.
— Чего же не взбудил?
— Да жалко было… Вы тока уснули, тока в храп вдарились, как они сапоги-то повели… Вот и не стал взбуживать…
— Ну а сапоги где?
— Под пряслом сапоги… Как чаю-то попьем, я их возверну, раз видел, куда прятали.
Теперь все, кто сидел за столом, и Мария Тихоновна от своей печки в первый раз за весь завтрак посмотрели на Виталькин глаз, затекший синевой и напухший; дядя Петр Артемьевич при этом ехидно улыбнулся, трое Раиных братьев синяк осматривали деловито-профессионально, а Мария Тихоновна построжала.
— Кажную ночь дерутся! — сказала она и опять сунула руки под фартук. — Ты бы их, отец, приструнил, а то чего хорошего, если глаз выхлестнут…
— Была нужда! — ухмыльнулся дядя. — А вот ты бы лучше чай подавала, чем на синяки косоротиться!
После чая Петр Артемьевич на глазах Марии Тихоновны закурил вторую за утро папиросу, неумело выпуская дым из ноздрей, сел прямо и начал осматриваться по сторонам зорко и любопытно. Из конца в конец пробежал глазами всю деревенскую улицу, задержался на колхозной конторе, на школе-семилетке и всем, видимо, остался довольный, так как никакой председательской строгости в нем не появилось. Наоборот, дядя согнал со лба морщины, потрогал себя за подбородок.
— Ну, радуйся, молодой народ, — важно сказал Петр Артемьевич. — Я так смекаю, что за стахановску работу правленье вам выделит овцу… Ешь и веселись.
После этих слов парни опять сделались серьезными, задумчивыми, а тетка Мария Тихоновна, подойдя к столу в первый раз за все это длинное и медленное время, присела на кончик скамейки. Помолчав, она аккуратно вытерла кончики губ фартуком, славно улыбнулась и негромко проговорила:
— Седни девки в больших переживаньях… Во-первых сказать, не знают, чего получше поднадеть, во-вторых сказать, в старину старые старики говорели, что, дескать, кто на Ивана-купалу сердечна дружка поимеет, тот на покрова непременки обженится… Не знаю, правда это или брехня стариковская, но ты, может, Петра Артемьич, им не одну овцу, а двое выделишь. Робята-то ладно на покосах выложились…
— Это можно…
— Ну, вот и выдели двое овец, Петр Артемьич… За ими не пропадет!
Раиной тетке исполнилось пятьдесят три, но у нее на лице была удивительно гладкая и молодая кожа, а под нелепым старушечьим нарядом угадывалось еще сильное и крепкое тело; недавно Рая ходила с тетей в баню и так удивилась, когда увидела Марию Тихоновну голой, что не удержалась и воскликнула: «Теть, а зачем вы носите старушечьи платья?» В ответ на это Мария Тихоновна засмеялась и сказала: «А чего мне казаться? Мой-то знат, что у меня под одеждой имается». И прошла по бане, высоко держа голову, — крутобедрая, с глубокой ложбиной на спине, такая белая и чистокожая, какой бывают только очень молодые девушки…
— Тебе, Раюха, надоть пойтить на гулянье! — сказала тетя, не повертываясь к племяннице. — Только ты сарафан-то не поднадевывай… Я тебе вышиту кофту дам… — И на этих словах обняла племяшку за плечи. — Так ты подешь на гулянье, Раюха?
— Пойду, тетя, — ответила Рая и, толкнув под столом ногу Андрюшки, подмигнула ему тем глазом, который был не виден Марии Тихоновне. — Я буду иметь честь присутствовать на пикнике, который дает мой родной дядя по случаю окончания страды…
Сдерживая смех, Рая поджала губы, надула щеки, так как дядя Петр Артемьевич уже неодобрительно покачал головой; брови у него задрались на лоб, перекосились, а нос сморщился. Однако сразу он ничего не сказал — рот был занят папиросой.
Папироса вообще мешала дяде жить, поэтому он ее досадливо вынул из зубов, осмотрев со всех сторон, как Виталька Сопрыкин оглядывал карасиную кость, опасливо положил на край стола. Только после этого дядя наставительно произнес:
— Совсем непонятно разговариваешь, Раюха… Я-то тебя, конечно, еще понимаю, а вот тетка, поди, ни в зуб ногой… Я ведь верно говорю, мать? Это ить правда, что ты Раюху не понимаешь?
— Дурака!
— То ись как?
— А вот так! Дурака!
— Но ить это оскорбленье!
— Оскорбленье!
— А как ты могешь?
— А могу!
— А ежели шворнем?
— А у его два конца!
— А я обоими!
— Так и я обоими.
— Тебе останов будет?
— Не будет!
— То ись как?
— А вот так!
— Ну, ить у меня сердца не хватат!
— У меня тоже!
— Ну, кто-то должен же первый примолчать?
— Вот ты и молчи!
— Кто?
— Ты!
— Молчать?
— Молчи!
— Ну, молчу!
— Молодца!
Вконец обиженный дядя Петр Артемьевич по-мальчишески швыркнул носом, сердито повернувшись к жене спиной, нечаянно задел за горящую папиросу и уронил ее на свою босую ногу; видевшая все это Рая открыла уже рот, чтобы предупредить дядю, но поздно: он вдруг дернулся, сбивая со стола пустые чашки от чая, схватился руками за ногу, потерял равновесие и повалился спиной на мягкую траву, удивленно, трубно и отчего-то весело гудя:
— Ая-яяяя! Ой, болю-ю-ю-ю-ю!
Сначала, кроме Раи, никто ничего не понял, потом Андрюшка, качаясь, встал из-за стола, прошагав немножко по двору, мешком повалился на землю и принялся так хохотать, что обе лайки — Верный и Угадай — торопливо подошли к нему и начали нюхать оскаленное лицо парня. Тетка Мария Тихоновна медленно-медленно сползала со скамейки на траву. Рая упала грудью на стол, Виталька Сопрыкин хохотал басом, Федор — хриплым дискантом, а вот старший брат Василий не смеялся: воспользовавшись хохотом и паникой, он незаметно поднял с травы злосчастную папиросу и приложился к ней растрескавшимися губами. Сделав одну затяжку, Василий обморочно округлил глаза и тоже начал падать…
Пять папирос убивают лошадь, а Василий был здоров, как молодой конь.
8
В двенадцатом часу дня улымская молодежь под стон гармошек по разным дорогам и тропочкам двигалась на знаменитую Гундобинскую вереть; полчаса назад туда уже уехали две подводы с мясом и другой снедью, проплыла бочка с колодезной водой, на отдельной таратайке пропылил председатель Петр Артемьевич.
На Гундобинскую вереть девчата и парни шли отдельными группками, не перемешиваясь, старательно показывая, что не замечают друг друга. Девушки надели белые вышитые кофты, сохранившиеся в улымских местах издавна, как память о теплой Украине, которая много-много десятилетий назад заселяла нарымские края беглыми крестьянами и ратниками, каторжанами и революционерами. Парни надели темные брюки, заправленные в начищенные до блеска сапоги, на плечах имели рубахи-косоворотки, подпоясанные витыми шнурами. Волосы у парней были расчесаны на пробор, у кудрявых на лоб свешивался кок, похожий на виноградную гроздь.
Рая Колотовкина, тихая и чинная, шла на Гундобинскую вереть с трактористкой Гранькой Оторви да брось. Трактористка держалась руками за концы пестрой косынки, в зубах у нее пошевеливалась длинная травинка, выражение лица было постное, словно ей все равно: идти на гулянье или не идти. На Раю она глядела искоса, бегло и, когда их взгляды встречались, непонятно усмехалась.