Он не стал дожидаться согласия, приподнялся, налил Вале, затем себе, чокнулся с ее рюмкой, выпил и опять лег, не закусывая, только на миг глаза закрыл.

— Хватит бы, Вася, причины-то выдумывать, — заметила тетя Глаша. — За один абажур только и не пил, кажись.

— Вы самая заботливая тетка в мире, поверьте, тетя Глаша. — Василий Николаевич провел пальцами по горлу, по груди, точно мешало там что-то, снова потянулся к папиросам. — Меня, тетя Глаша, всегда интересовало: сколько в вас неиссякаемой доброты? И поверьте, трудно жить на свете с одной добротой: очень много забот.

— Эх, Вася, Вася! — тетя Глаша с жадностью вглядывалась в него, качая головой. — И чего казнишь себя? И чего мучаешься? Что проку-то! Разве вернешь?

По ее мнению, он был человеком не совсем нормальным и не совсем здоровым: прошлое сидело в нем, как в дереве сучок; казалось, выбей его — и ничем эту дыру не заделаешь. Одна из причин его настроения была, наверно, и в том, что за два месяца к нему не пришло с фронта ни одного письма: где-то там, за Карпатами, то ли забыли его, то ли некогда стало писать, но была и другая причина. По вечерам, возвращаясь из училища, Василий Николаевич часто запирался в своей комнате и долго ходил там из угла в угол, но порой и ночью из-за стены доносились его равномерные шаги, чиркали спички — и тетя Глаша не спала, слушая эти звуки в тишине дома. Утром же, когда она входила в его опустевшую, застуженную комнату, подметала, вытряхивала из пепельницы окурки, везде — на столе, на тумбочке, на стульях — лежали книги с мудреными военными заглавиями, меж раскрытых страниц темнел папиросный пепел. О чем он думал по ночам?

Раз во время этой утренней уборки из середины одной книги выпала крохотная, уже пожелтевшая от времени фотокарточка; на обороте детским круглым почерком было написано: «Родной мой, я всегда тебя буду помнить». Тетя Глаша, охнув, опустилась на стул и заплакала — это была Лидочка, покойная жена Василия Николаевича: с тонкой шеей, большеглазая, с наивной, смущенной полуулыбкой, которая как бы говорила: «Не смотрите на меня так пристально, я не хочу улыбаться», — это совсем детское лицо поразило ее. И целый день тетя Глаша думала об этой улыбке, об этой тонкой ее, слабой шее и даже несколько раз доставала и смотрела на маленькую зеленую пилотку со звездочкой, которая лежала в чемодане у Василия Николаевича, хранимая им. Это было все, что уцелело от жены его; сама она осталась в далекой Польше, на высоте 235, возле незнакомого города Санок.

Тетя Глаша никогда не видела ее живой, никогда не слышала ее голоса — знала только, что она была военной сестрой и работала в каком-то медсанбате, где Василий Николаевич познакомился с ней.

«Господи, — прижимая руки к груди, думала она в тот день, когда увидела фотокарточку, — ведь совсем ребенок. Зачем ее убили?»

Но Василий Николаевич ничего не говорил о своей жене; и когда Валя настойчиво просила его что-нибудь рассказать о ней, он лишь хмурился, отвечая: «Все прошло, Валюша».

Но, очевидно, ничего не прошло.

Недавно к ним зашла молоденькая медсестра из госпиталя, и, когда Валя представила ее: «Это Лидочка», Василий Николаевич быстрее, чем надо, пожал ее протянутую руку; и тете Глаше показалось, в глазах его толкнулось выражение невысказанного вопроса. «Очень приятно, Лидочка», — сказал он и произнес слово «Лидочка» так медленно и ненадежно, что эта медсестра, покраснев, спросила: «Вам не нравится мое имя?» Он посмотрел на нее странно и ответил, что имя это очень ей подходит, и ушел в свою комнату, извинившись.

В Новый год он не пошел на вечер в училище, наверно, потому, что ранним утром принесли письмо. Тетя Глаша вынула белый треугольничек из ящика, шевеля губами, прочитала на штемпеле: «Проверено военной цензурой», — и крикнула радостно:

— Васенька!

А он вышел с намыленной щекой, без кителя, в нижней рубашке, взял письмо и тут же, держа еще в руке помазок, прочитал его; и впервые вдруг крепко выругался вслух — видимо, забыл, что рядом стояла тетя Глаша.

— Убило кого? — спросила она упавшим голосом. — Товарища твоего?

— Да… старшего лейтенанта Дербичева. Какой парень был — цены ему нет!..

И тотчас же ушел к себе, слышно было — затих, а когда теперь он лежал на диване, весь день не выходя из дому, и когда говорил о доброте, тетя Глаша чувствовала, о чем думал он, и в порыве непроходящей жалости и к нему, и к Лидочке, и к неизвестному ей погибшему на фронте старшему лейтенанту спросила все-таки совсем некстати:

— Письмо тебя расстроило, Васенька?

А Валя сидела молча, усталая, вертела в пальцах рюмку, волосы упали на щеку. Возбуждение прошло, и в теплой комнате после мороза ее охватила такая сладкая истома и так горели щеки, что хотелось положить голову на стол и отдаться легкой дреме. Какая-то отдаленная музыка звучала в ушах — или, может быть, это казалось ей, — веки смыкались, и все мягко плыло куда-то.

— Да у нее глаза спят! — громко сказал Василий Николаевич. — А ну-ка марш в постель!

— Нет уж! И не собираюсь! — Валя тряхнула головой, выпрямилась. — Знаешь, в госпитале на дежурстве я привыкла дремать чутко, как мышь. Хочешь, я повторю твою последнюю фразу: ты говорил…

— О чем? — усмехнулся Василий Николаевич. — О танцах, по-видимому?

— Ох, совсем в голове все смешалось! — Валя встала. — Разве можно спрашивать сонного человека?

— Ты угадала, — сказал он. — Это несправедливо.

Нахмурясь, он медленным движением загасил папиросу в пепельнице, снова налил себе водки. Тетя Глаша пристально-внимательно смотрела на рюмку, а Валя спросила с настороженностью:

— Почему ты пьешь?

Он ласково взял Валю за подбородок, заглянул в глаза.

— Так, хочется. Тебе это мешает? Я пью за тех, кому не повезло.

3

Первый дивизион артиллерийского училища, в котором капитан Мельниченко командовал батареей, формировался две недели и только несколько дней назад приступил к занятиям. Сформированный из фронтовиков, артспецшкольников и людей из «гражданки», весь дивизион в первые дни имел разношерстный вид. Фронтовики, прибыв в глубокий тыл прямо с передовой, ходили в обхлюстанных, прожженных, грязных шинелях, в примятых, выбеленных солнцем, смоченных дождями пилотках: в осеннем наступлении некогда было менять обмундирование, старшины едва успевали догонять батареи, проклиная грязь и дожди.

Серебристый звон орденов и медалей весело наполнял классы и огромные коридоры.

Среди особенно молодых были и такие, которые, не думая долго задерживаться в тылу, так и не расставшись с оружием на фронте, привезли его с собою в училище — главным образом трофейные парабеллумы, «вальтеры» и офицерские кортики — оружие, которое аккуратные фронтовые старшины не успевали брать на учет. По приказу это трофейное и отечественное оружие сдали в первый же день. Сдал свой новенький «ТТ» и Борис Брянцев — провел пальцами по рукоятке, задумчиво сказал: «Что ж, пусть отдохнет, авось не отвыкнет от хозяина», — и, передавая пистолет Мельниченко, полушутливо-полусерьезно поцеловал полированный металл.

До свидания, оружие! До свидания! Все воевавшие с сорок первого и сорок второго года были твердо уверены, что им еще придется заканчивать войну.

Однако капитан Мельниченко знал, что ни ему, ни его батарее, ни одному курсанту из училища не придется уже вернуться на фронт. Перед отправкой в тыл из разговора с членом Военного совета армии он хорошо понял: в глубоких тыловых городах создается офицерский корпус мирного времени. И в середине декабря 1944 года вместе с эшелоном фронтовиков капитан прибыл в Березанск. Он попросил назначение в училище того города, в котором жил до войны.

Новый год прошел, наступили будни и, как ни тяжело было чувствовать себя оторванным от фронта, капитан Мельниченко начал втягиваться в училищную жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: