Зепп Траутвейн сидит в своем продавленном кресле. Неплохо было бы со стороны послушать собственную музыку. Но внутренним слухом он слышит ее это не воображение, это так и есть. Мелодия, которую он нашел сегодня утром, звучит в нем. Он слышит стихи Эсхила и их музыку, слышит громкий грозный боевой клич греков, которые приканчивают барахтающихся в море персов, слышит горестные вопли тонущих, их «ай-ай» и «у-лу-лу», весь этот экзотический разноголосый вой, он не работает, и все же звуки с невероятной интенсивностью струятся вокруг него, в нем. Он сидит с невидящим взглядом, с отсутствующим выражением лица и, безотчетно воспринимая чуть слышное тиканье стенных часов, напряженно вслушивается в себя, погружается в этот внутренний поток.

Нехотя, с коротким вздохом, он встает, садится за письменный стол, работает методически, упорно, сосредоточенно, для того чтобы втиснуть свои неподатливые фантазии в проклятые пятилинейные строчки нотной бумаги.

2. «Парижские новости»

За удачным утром следует удачный день.

В редакции «Новостей» Зепп Траутвейн, невзирая на ворчание коллег, получает в свое распоряжение Эрну Редлих, машинистку и секретаршу, с которой он охотнее всего работает. Он в ударе, к тому же статья о физиономиях правителей третьей империи, слушающих музыку, открывает перед ним возможность говорить о вещах, больше всего волнующих его, — о музыке и политике. В статье есть та хлесткость, та крепкая мюнхенская терпкость, которую он хотел придать ей.

Но в редакции много срочного материала, сомнительно, что статью дадут в очередной номер, если Траутвейн не настоит на своем. Своей неловкой походкой, носками внутрь, он проходит в кабинет к Францу Гейльбруну, главному редактору.

Достаточно закрыть за собой большую, обитую войлоком дверь, отделяющую голые редакционные комнаты от кабинета Гейльбруна, чтобы очутиться в совершенно другом, прежнем мире. В Берлине Гейльбрун, главный редактор «Прейсише пост», наиболее видной столичной газеты, пользовался большим влиянием; когда он там держал себя вельможей, его величественные слова и жесты соответствовали его положению. Здесь же, в редакции «Парижских новостей», или «ПН», как их повсюду называли, жесты эти производили скорее смехотворное впечатление. Но, прекрасно сознавая это, Гейльбрун не мог отделаться от повадок вельможи — он был король в изгнании, и Траутвейн с присущей баварцу живостью воображения мысленно сравнивал барственный, величавый стиль Гейльбруна с непомерно широким костюмом на сильно похудевшем человеке. Вот и сегодня Траутвейн, улыбаясь про себя иронически и добродушно, дивится тому, как Гейльбрун сумел превратить большое неприветливое канцелярское помещение в место, где можно «принимать», и, при всем убожестве комнаты, придать ей особый отпечаток какой-то легкой, изящной жизни. Тут были и дорогой ковер, правда очень миниатюрных размеров, и удобная софа, и внушительный письменный стол хорошего дерева; повсюду лежали сигареты, несмотря на опасность, что кто-либо из голодной публики стянет их.

При входе Траутвейна главный редактор Гейльбрун не расстается с сигарой, торчащей в уголке его большого чувственного рта. Но Траутвейн не обращает на ото внимания; у него с Гейльбруном хорошие отношения, их объединяет общность политических взглядов, оба они отличаются терпимостью и в то же время горячностью. Впрочем, Франц Гейльбрун, как это с ним часто бывает, не выспался. Ему шестьдесят лет, он работает с удовольствием, но и живет он в свое удовольствие, ему не хватает дня и особенно ночи.

— Ну, милый мой, — встречает он Траутвейна, — что вы нам хорошего принесли? — И широким жестом указывает Траутвейну на удобное кресло для посетителей. Траутвейн протягивает ему рукопись, Гейльбрун читает, усмехается. — Хорошо, крепко, терпко, по-баварски, — говорит он. Многовато только у вас «задниц», «пачкунов» и прочего. Хорошо бы вычеркнуть несколько штук, тогда выиграют те, что останутся.

— Ладно, — миролюбиво говорит Траутвейн. — Сейчас вычеркну и сдам в набор на тот случай, если статья пойдет в следующем номере.

— Конечно, пойдет, — отвечает Гейльбрун.

— Ведь есть срочный материал, — благородно замечает Траутвейн.

— Хорошая статья — всегда срочный материал, — говорит Гейльбрун. — К сожалению или к счастью, как вам угодно, здесь у нас нет такой нужды в злободневном материале, как в Берлине.

Пока Гейльбрун читал статью и пока велась эта короткая беседа, он казался оживленным; сейчас он снова размяк, и его большая квадратная голова с седыми, коротко стриженными жесткими волосами никнет от усталости.

Траутвейн простился и уже собирался уходить, когда вошел Гингольд, издатель.

— А, наш дорогой сотрудник, — с деланной любезностью сказал господин Гингольд и протянул Траутвейну руку, плотно прижимая локоть к туловищу.

— «Дорогой»? — откликнулся Траутвейн. — Это при ваших-то гонорарах?

Траутвейн неохотно говорил о денежных делах, но Гингольд с его фальшиво-любезной улыбочкой, гнилыми зубами и тихими, кошачьими ужимками принадлежал к числу тех немногих людей, к которым он питал открытую антипатию. Жесткое, сухое лицо Гингольда, четырехугольная, черная с проседью борода, маленькие глазки, пристально глядящие из-под очков, подчеркнуто старомодный костюм, длинный сюртук и башмаки с ушками — все в этом человеке раздражало обычно терпимого Траутвейна.

— Повысить гонорар — моя мечта с тех пор, как я основал эту газету, ответил Гингольд, улыбаясь еще шире и стараясь придать своему скрипучему голосу мягкий, ласковый оттенок; его трескучие интонации раздражали музыкального Траутвейна. Наглое утверждение Гингольда, что он основал газету, тоже злило Траутвейна: ведь всему свету известно, что «Новости» целиком дело рук Гейльбруна, начиная с самой мысли создать газету и кончая ее осуществлением. Гингольд лишь финансировал это предприятие, да и то на условиях жестокой эксплуатации. Траутвейна удивило, что Гейльбрун пропустил мимо ушей слова Гингольда.

— Но, — продолжал Гингольд, — вы сами знаете, сколько всяких затруднений встречает вопрос о повышении гонорара. — И он пустился в пространные объяснения по поводу того, что вынужден опять сократить гонорарную сумму на фельетоны; с этим, мол, он и пришел к Гейльбруну.

Гейльбрун не ответил, — возможно, что в присутствии Траутвейна он не хотел доводить дело до спора, — и Гингольд не стал настаивать; он без стеснения взял из рук Траутвейна его рукопись.

— Статья для нас, как я понимаю, — сказал он. — Я вижу это по шрифту. Напечатано на нашей машинке. — Он кисло улыбнулся: он не любил, чтобы внештатные сотрудники обращались к его машинисткам. Если бы он сказал какую-нибудь резкость, Траутвейн не остался бы в долгу. Но Гингольд понял это и благоразумно воздержался от дальнейших колкостей. Статья так и осталась у него в руках. Точно жадные крысы, забегали по строчкам жесткие глаза Гингольда, вгрызлись в одно место, побежали дальше, вгрызлись в другое. Все молчали. Наконец он дочитал.

— Очень хорошо, — заключил он. — Очень хорошо сказано. — И он рассыпался в плоских похвалах. — Но, — продолжал он, и в его скрипучем голосе вопреки его желанию появились властные нотки, — я бы вам посоветовал: вычеркните кое-какие грубости, — и, водя по строчкам несгибающимся пальцем, он прочитал вслух то, что ему не понравилось. В его устах это прозвучало действительно скабрезно, плоско. — Вы пользуетесь этими крепкими словами для характеристики человека, который юридически все же является главой государства, — пояснил он. — Нас не очень-то любят, и могут выйти всякие неприятности. Но все эти места и сами по себе не очень хороши; по моему скромному мнению, они недостойны вас, дорогой Траутвейн. И моим читателям они тоже не понравятся.

Траутвейну они и самому уже не нравились, но комментарии Гингольда и это наглое «моим читателям» вывели его из себя.

— Благодарю за поучение, — запальчиво сказал он своим звонким голосом. — Но я просил бы предоставить мне самому выбирать литературную форму для своих работ.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: