Няня плакала и крестилась. Мама ахала, ломала руки и кричала: «Немедленно в город, в город, на станцию!..»
Мы уехали на станцию за двенадцать верст от деревни и жили там несколько дней в маленькой комнате вчетвером: мама, няня и мы с Саней; потом приехал отец и отвез нас в Киев к маминым родителям. Тогда он и рассказал о событии, которое потрясло меня больше всего.
За несколько дней до крика «царя скинули» ощенилась Милка — папина охотничья собака, шоколадная, с большими молочными пятнами, мягкими, длинными вислыми ушами и добрыми блестящими глазами. Щенята были слепые, крохотные, дрожащие и до слез милые. Я и впрямь ревел, упрашивая маму и няню взять их, когда мы уезжали. Мне говорили, что нельзя, они еще слабенькие, вот подрастут, тогда будешь играть с ними. Первое, что я спросил у отца — «как поживают Милкины детки», и услышал ужасную весть — они погибли. К отцу зашел его приятель — богатый хуторянин Петр Охримович Добрывечир, а позднее несколько крестьян пришли во двор и просили кухарку вызвать папу. Мама вскрикнула: «Они хотели тебя убить!» Папа зло: «Дура, они пришли советоваться с агрономом.» Но Добрывечир испугался крестьян, побежал прятаться в кладовку и в маленьких сенцах нечаянно затоптал щенков…
…Революция — это скидывание с трона открыточного царя и еще нечто более яркое, но стыдное — голый зад усатого Лещинского, которого порют косматые дядьки, и, наконец, страшное, горестное: растоптанные щенята.
Был май. Мы собирались на дачу. Зимние пальто засыпали нафталином, зашивали в старые простыни и длинные белые коконы висели на стенах квартиры, заставленной корзинами и чемоданами; веселая предотъездная суета длилась два-три дня. Утром одного из этих дней я проснулся от сильного гула. Окно шумно распахнулось, со стены сорвался белый куль — зашитое пальто — и упал на мою кровать. Мама и няня, бледные, быстро одевали нас. Мама кричала — «бежим в подвал». Грохот повторился, задребезжало разбитое стекло. Мы бежали по черной лестнице, в подвале толпилось много людей, горели свечки. Маленькие подвальные оконца затыкали подушками. Пахло сырыми дровами. Какой-то незнакомый бородатый в шинели говорил: «Немцы тикають… На Думской площади уже Антанта с Петлюрой…»
Потом оказалось, что были взорваны пороховые склады. Немцы оставались в городе до поздней осени. Мы жили на даче в Дарнице, в лесу стояли немецкие пушки. Там я наконец увидел офицера в каске с пичком, как на картинках. Он даже приходил к нам на дачу и гулял под руку с маминой младшей сестрой, тетей Тамарой; он позволял мне трогать его саблю, длинную, светлую, с блестящими полосками на ножнах. И сам он был длинный, светлый: блестели очки, пуговицы, серебряные погоны.
Осенью вокруг озабоченно говорили, что немцы уходят и придет Петлюра; это имя звучало все чаще. Моему брату Сане было три с половиной года, он отличался флегматичностью; только начав произносить «р», он старался всюду вставлять полюбившийся звук. Однажды Саня с необычным возбуждением закричал: «Мама, смотрри, там Петррюра пошра. В боршой боршущей шляпе!»
Высокая дама в очень большой круглой шляпе с птичьими перьями и в длинном узком платье шла по тротуару, смешно семеня мелкими шажками. Этот возглас Сани надолго стал одним из семейных анекдотов.
Но я в то время уже знал, что Петлюра это не женщина, а злой атаман. С ним связано страшное слово «погром». Багрово-черное слово. Когда входили петлюровцы мы сидели дома, на улицу нельзя — «будет погром». Из окна я видел колонны солдат в серовато-синих шинелях, похожих на немецкие, и в серых папахах или касках, как половинки дыни, но с рубчатыми гребешками, — такие носили французские солдаты на картинках «Нивы». Прошло несколько дней, мы опять стали гулять. Конница петлюровцев остановилась у скверика. У них тоже были большие пушки. А пели они «Ой, на гори тай женци жнуть» и «Стоить гора высокая» — те же песни, что пела моя первая няня Хима, веселая, голосистая, и мой отец, когда бывал хорошо настроен.
Первые зримые представления о вождях большевиков, о Ленине и Троцком, — карикатуры в газетах, — при немцах и при белых. Больше других запомнилась одна: Ленин-карлик в кепке, скуластый, с куцей бородкой, брюки винтом; рядом Троцкий в больших очках на крючковатом носу, мятый картуз на курчавой шевелюре, тощие кривые ноги в сапогах. Перед ними шеренга оборванцев с дурацкими лицами. Няня говорила про них: «антихристы, цареубийцы.» Оба эти имени — Ленин, Троцкий — тогда произносили вместе. Они проникли в мою ребячью жизнь одновременно с грозными шумами войны, были связаны с ее непонятными силами, пугающими, таинственными и влекущими.
Далекие глухие пушечные гулы; все вокруг напряжены, встревожены, что-то будет. Потом близко грохочущие раскаты. Мать кричит: «Уведите детей в ванную.» Ванная без окон считалась самым безопасным местом в квартире. Но и там иногда слышны резкие щелчки — выстрелы — частый-частый треск, будто огромная швейная машинка. Это — пулемет. Соседи с верхних этажей приходили к нам; мы жили в бельэтаже. Ниже был только «Синематограф» и никто не жил. Вечерами соседи и мои родители играли в лото, в преферанс, пели. У нас было пианино. Об отце говорили — «хороший баритон.» Чаще всего он пел «Гори, гори, моя звезда», «В этом городе шумном, где вы жили ребенком», «Свидетель жизни неудачной, ты ненавистна мне, луна» …Хором пели «Из страны, страны далекой», «Быстры, как волны», «Мой отец Тихий Дон, мать моя Россия».
Песни были грустными и казались прекрасными. Свербило в носу от теплых слез. Если стреляли далеко, окна в детской закрывали подушками, а нас с братом укладывали. Но через двери слышалось пение, смех, разговоры. Застревали слова: «наступают… отступают… большевики… гетман… немцы… Петлюра… Антанта… Ленин… Троцкий… Деникин… красные… белые… большевики… гайдамаки… наступают… отступают… погром… голод… расстрелы… Чека… контрразведка… паек… обыски…»
Тогда было много таких зловещих пугающих словосочетаний. «Большевики говорят: «Грабь награбленное, — и реквизируют все.» «Заложников они расстреливают.» «Кто интеллигент, для них контрреволюционер, и к стенке»…
В нашем доме на Дмитриевской улице 37 я не помню сторонников советской власти. В одной квартире с нами жила домовладелица — старая немка мадам Шмидт, — она же владела и синематографом. Она ходила медленно — толстая, широкая книзу; на пухлых плечах торчала совсем маленькая круглая голова с темным, складчатым, бородавчатым лицом, а сзади кукишем — серый узелок. Она оставила себе одну комнату. Я слышал, как мама говорила: «Шмидтиха специально уплотнилась евреями, чтобы красные не национализировали.» Но с хозяйкой мама разговаривала чужим сладким голосом, улыбалась и покрикивала на меня: «Скажи «гут морген», шаркни ножкой.»
Няня Полина Максимовна ушла от нас в конце 18-го года, еще при немцах, кажется, именно потому, что мать заметила мою православную набожность.
Но добрые отношения с Полиной Максимовной сохранились. Она осталась жить в том же доме у сестры, кассирши синематографа, помогала ей: заменяла в кассе, проверяла билеты. Она иногда пропускала меня в темный, магнитно притягивающий зал. Там пахло остро и приторно особым синематографическим запахом, похожим немного на аптечный и на кондитерский, но больше всего — на самого себя, на запах именно этого чудесного, огромного зала: 12 стульев в ряд и целых 10 рядов.
На бренчащем пианино играла сестра Полины Максимовны — громко, быстро и весело. Это казалось мне более высоким мастерством, чем тихая, медленная и чаще всего печальная игра соседок на нашем пианино. Когда я просил у них веселое, как в синематографе, то они наигрывали чижика-пыжика или «зеленую крокодилу». Это было явно пренебрежительно и оскорбляло человека, который уже сам прочитал толстенного «Робинзона Крузо» и знал наизусть не какие-нибудь детские стишки «Пряник шоколадный в голубом кафтане», а даже Пушкина «Как ныне сбирается вещий Олег…» и «Шестой уж год я царствую спокойно».
В синематографе я смотрел похождения Глупышкина, веселые мультипликации и какие-то непонятные фильмы, в которых показывали Веру Холодную, бледную, с большими темными глазами, в огромных шляпах и длинных-длинных платьях. Она заламывала руки, плакала большими холодными слезами, рядом в зале тоже плакали женщины, я не понимал почему и терпеливо ждал следующего сеанса, который начинал весельчак Глупышкин.