Это было великолепно, однако мимолетно. А настоящие белые, те, что каждый день, — это казак, уводивший родителей, это страх погрома и тоскливые речи мужа баронессы…
Так в ту пору у меня, восьмилетнего, еще не было ни политических убеждений, ни вождей, ни героев. Был только Бог, добрый лютеранский Бог Елены Францевны.
Зимой пришли красные, Наша новая квартира была четырехкомнатная. И вскоре нас «уплотнили».
Одну комнату занял высокий рыжий скуластый латыш в скрипучей кожаной куртке, необычайных сапогах, зашнурованных, как ботики, до самых колен. Он носил огромный пистолет в деревянной коробке. Он редко бывал дома. Мама и Елена Францевна говорили о нем: «чекист». Говорили со страхом и неприязнью. Но мама упрашивала его сладким голосом:
— Това-арищ, умоляю вас, неужели нельзя входить в дом без этого ружья. У нас дети… вдруг оно выстрелит. Я с ума сойду. Дети могут заболеть.
Он отвечал коротко и смеялся коротко, негромко:
— Ха-ха… Не ружье… Не стреляет… Можно показать.
Мама вскрикивала.
— Умоляю вас, товарищ! Умоляю, не надо. Ради детей.
Он смеялся негромко:
— Ха-ха. Не надо, так не надо.
Его комната всегда была открытой, но меня в нее не пускали.
— Не смей туда ни ногой. Елена Францевна, не подпускайте детей даже к двери. Зараза! Тиф! Он из Чека любую заразу носит. У него и на столе, и на постели газеты, брошюры. Грязная мерзость, прошли всякие руки… А на стене прикнопил своих святителей: Ленина, Троцкого — ихние иконы.
Разумеется, я то и дело норовил сунуть нос в запретную комнату. Оттуда пахло по-другому, чем в любом месте нашей квартиры, — кожей, холодным горьким дымом, совсем не таким, как от отцовских папирос. И еще был особый чужой запах — кисловатый, похожий на то, как пахли газеты и афиши, которыми обклеивали круглую тумбу на перекрестке. На стенке в аккуратных бумажных рамках два вырезанных из газеты рисунка. Лысый, прищуренный, с короткой светлой бородкой и темноволосый в очках, горбоносый, с черной бородкой и высокомерно выпяченной нижней губой.
…Рыжий латыш-чекист уехал.
Опять стреляли. Наступали поляки. Мы жили на третьем этаже и теперь уже мы уходили вниз. В первом этаже жила большая семья. Я слышал, как мама говорила о них презрительно: «Настоящие местечковые жидки; моются, наверно, только раз в неделю.»
Там был мальчик — Сеня, моложе меня на год. Тихий, задумчивый, он сутулился, втягивая голову в плечи, и совершенно не умел врать.
А я к тому времени уже знал цену родительским наставлениям: «Никогда не лги! Никогда не говори неправду!» Но сами-то они только что наверху смеялись над матерью Сени: «Остригла патлы, нацепила пенсне и думает, что она уже курсистка-интеллигентка и, конечно, большевичка.» А через несколько минут ей же мама говорила, как вареньем мазала:
— Ах, дорогая моя, вы представить себе не можете, как я счастлива, что мы живем в этом доме, с вами, с интеллигентной еврейской семьей и такой советской. Там, на Дмитриевской, весь дом — сплошные белогвардейцы и петлюровцы. Мы дрожали за жизнь каждый день. Клянусь вам здоровьем детей, я Леленьку учила говорить, что мы с Кавказа; сама учила ребенка в таком возрасте говорить неправду. Это сплошной кошмар.
Иногда, слушая мать, я начинал ей верить. Ведь в ее словах всегда что-то было правдой. Но сам я в ту пору врал много и вдохновенно. Когда мы жили на Дмитриевской и Елена Францевна водила нас с Саней гулять в ближний сквер, я рассказывал ребятам, что мой папа — испанский министр, что мы бежали от испанской революции и что я сам с балкона видел, как рубили головы. Почему именно испанская революция — не помню. В новом доме я рассказывал более правдоподобно об уличных боях, которые якобы самолично наблюдал на Дмитриевской. Особенно разработан был эпизод, как у солдата вывалились из живота синие кишки. Об этих синих кишках я рассказывал еще годы спустя, уснащал великолепными подробностями те события, которые действительно видел, как белые арестовали моих родителей, как мы два дня сидели в подвале. Я уверял, что наш рыжий квартирант — главный чекист у Троцкого и каждую ночь расстреливает десятки людей.
Сеня верил всему. А второй мой друг Сережа с четвертого этажа верил мне из солидарности. Он был крепок, лобаст, коротко стрижен, хорошо боролся и сам умел порассказать замечательные вещи. Его отец, офицер и георгиевский кавалер, погиб еще на германской войне. Мать — молчаливая невысокая женщина, работала машинисткой. Сережа был самостоятельнее всех нас. Он сам ходил за покупками, разогревал себе обед. Мне иногда разрешалось ему помогать. В их квартире в шкафу хранилась отцовская уланская каска с квадратной нашлепкой, — еще с японской войны, — настоящая сабля и настоящее кавалерийское седло. Он научил меня новым словам, грандиозным и героическим: эфес, темляк, чепрак, седловка… Сережа рассказывал, как его отец одним ударом сабли рассекал немца от плеча до пояса. На стене висел портрет отца — настоящий герой: гордый взгляд, тонкие усики, широкая грудь с белым крестиком.
Но рассказчик не забывал и себя. Он ездил к отцу на фронт и сам стрелял; не из винтовки, конечно, ведь мал был, а из пулемета, — его поднимать не надо, только целься и нажимай. Этому верилось с трудом, но ведь Сережа по-дружески верил в то, что я под пулеметным огнем бегал по Дмитриевской улице и что у меня на глазах, в десяти шагах, — ну вот, как эта стенка, — из солдата вываливались кишки… Было просто нечестным сомневаться в том, что рассказывал он.
А доверчивый Сеня, изумляясь, верил нам обоим. У него самого был только один сбивчивый рассказ о том, как его папа дружил со студентом, у которого брат в черной косоворотке делал бомбы, а папа тоже носил черную косоворотку, и мама его называла «горьковский босяк», а жандармы его арестовали, думали, что это он делал бомбы, и держали в участке и в тюрьме целую неделю и еще один день…
Сеня был за советскую власть. Он говорил, что Ленин и Троцкий великие вожди, что есть еще Буденный, Щорс, Котовский и Пятаков — они тоже вожди, хотя и поменьше. Но мы с Сережей твердо знали, что великими были Александр Македонский, царь Петр, Суворов и Наполеон; уж это бесспорно. Сережа называл великой еще и царицу Екатерину. Я возражал: женщина, не участвовавшая ни в одном сражении, не может считаться великой, и противопоставлял ей «старого Фрица», самого замечательного из немецких королей. Сережа не соглашался: ведь Екатерине подчинялся даже Суворов, а Фридрих воевал против России и был побит.
Екатерина и Фридрих оставались спорными. Но с величьем каких-то там живых «вождей», мы оба не могли согласиться. Сеня спорить не умел, начинал заикаться, обиженно супился и ссылался главным образом на авторитет тети Ривы, которая была членом партии и работала в Губкомпрофе. У моего отца в шкафу стояли 82 тома, темнозеленых с позолотой — энциклопедия Брокгауза и Ефрона. В них были и Петр, и Фридрих, но не было ни Ленина, ни Троцкого, ни других Сениных вождей. Он после консультации у тети торжественно объявил, что это старорежимные книги. Однако нас это не поколебало. Великолепные книги с картинками, картами, флагами и гербами всех государств, рассказывающие про все страны, города и реки, про всех царей и писателей, заслуживали, конечно, больше доверия, чем любая тетя.
Польские войска недолго занимали Киев. Мальчишек поразил грандиозный парад. Маршировали колонны одинаково обмундированных серо-лиловых солдат. Они согласно топали под музыку, высоко задирая ноги. Рысила кавалерия. В каждом эскадроне были совершенно одинаковые лошади: в одном все вороные, в другом — рыжие, в третьем — пегие с одинаковыми чулками и звездами. Солдаты кричали дружно, громко и непривычно, вместо «ура» — «виват».
Шатаясь по улицам, я то и дело спрашивал польских солдат в квадратных фуражках, которых называли познанцами, по-немецки «который час?» Некоторые весело отвечали и заговаривали: «Сколько тебе лет? Где мама? Есть ли сестры, братья?»