Я вернул газету мадам Акельян и посоветовал сохранить ее у себя или выбросить в мусорный ящик.
— Восьмидесятилетняя чета! С чего это им вздумалось состарить вас на целых десять лет? — оскорбленным тоном заметила она. — Да и напали на вас вовсе никакие не музыканты, откуда только они все это взяли?
— Не знаю, — ответил я. — Спросите у них! Нет, нет! Только не вздумайте ничего спрашивать! А то они, чего доброго, сюда заявятся.
Мадам Акельян тщательно сложила газету и оставила ее на буфете.
— Я заберу, когда буду уходить, — сказала она. — Пусть и муж прочитает.
Я чуть было не спросил, с какой же стати; если, как она заявляет, К. П. рассказывает всякие бредни, заметка его никак не заслуживает подобной чести.
Мне неведомо было, что из двух истин люди всегда выбирают наиболее искаженную, даже когда убеждаются в передергиваниях и отвергают их. Иначе говоря, я ничего не знал о прессе и силе ее воздействия. Несмотря на все неточности, сочинение К. П. не было ни ложью, ни глупостью. Оно просто подавало факты в таком освещении, что центр интересов смещался. Как в современной живописи, оно отступало от классического полюса притяжения и от реальности. Так, к примеру, в заметке в двух словах говорилось об убийстве Катрин. Судьба жертв нападения отходила на второй план. Важно было отыскать «звезду» и направить на нее луч прожектора. И для этого избран был Серж Нольта.
Через два дня мне позвонил Марсель: он поблагодарил за то, что я вспомнил о его дне рождения, и поинтересовался моими делами, поскольку в своем письме я ничего об этом не сообщал. Я ответил, что чувствую себя хорошо и что жизнь моя протекает нормально: дело будет рассматриваться не раньше чем через полтора года, а пока что я ожидаю вызова к мсье Каррега. Он не знал, кто такой мсье Каррега, но произнес только: «Ах так!», словно был в курсе дела. Потом стал уговаривать меня приехать на несколько дней в Барселонетту.
— Жанин будет в восторге. И Антуан тоже. Погода стоит просто великолепная. В воскресенье мы ездили обедать в Сент-Арно. Знаешь, дом все такой же. И сад тоже. Весь зарос полевыми цветами и кажется ухоженным.
Я опустил на рычаг трубку, но долго еще не снимал с нее ладони, словно не желал уступать овладевшему мной волнению, не решаясь в то же время отмахнуться от него. Взгляд мой затуманился. Я как бы вновь увидел наш сад с его примулами. Вот я высовываюсь из окна, выходящего на стремительный речной поток, и вдыхаю тот мучной запах, что поднимается от нагретой солнцем пашни и тающего снега. Еще минута — и наступит вечер. Мать пока еще не зажигала керосиновой лампы, но огонь в очаге освещает комнату, которая служила нам одновременно и кухней и столовой. Я чувствую себя таким счастливым, глядя, как языки пламени лижут котелок, слушая, как потрескивают дрова. Мне хочется есть. Тулуз, наша собака, как и я, ждала, когда наступит время ужина, она положила обе лапы мне на башмаки, словно призывая набраться терпения. Время от времени, когда овцы начинали беспокойно двигаться в овчарне, она издавала глухое ворчание, и тогда мать кричала: «Молчать!» Марсель крепко спал в своей колыбели. Мне так хотелось, чтобы он поскорее вырос. Мы ходили бы тогда вместе на берег реки, где росли лиственницы. Могли бы играть в трапперов, ловить руками форель, выслеживать сурков, расставлять силки на певчих дроздов. Увы, когда Марсель подрос, у меня уже не было времени играть с ним. С тринадцати лет мне пришлось зарабатывать на жизнь. Наш учитель, мсье Онора́, считал, что у меня исключительные способности и просто преступление прерывать учебу. Но у нас не было ни гроша на черный день, и мне пришлось помогать матери. За мешок ржи и несколько серебряных монеток я батрачил на соседних фермах, хотя сноровки у меня не было, я был плохо приспособлен к физическому труду и испытывал отвращение к полевым работам. А сейчас вот звонил Марсель. Ему теперь шестьдесят пять лет, и он с важностью промышленного магната говорит о своей маленькой лесопилке — столярной мастерской, точно это мощный трест. Но рассуждает он все так же по-крестьянски и мало что смыслит в делах, требующих хотя бы небольшого размаха. Качество неободранной древесины, которую он покупал, интересовало его меньше, чем периметр и площадь тех лесов, где эти деревья были срублены. Он способен был убить целый день на то, чтобы выторговать на корню дуб или орешник. В свободную минуту он мечтал лишь о том, чтобы прикупить луг или лес, окружавшие нашу крошечную усадьбу в Сент-Арно.
Но все это никак не объясняло моего волнения, ведь я в конце концов не чувствовал, подобно Марселю, особого пристрастия к нашим наследственным угодьям. Сколько себя помню, я предпочитал город деревне и не был по-настоящему привязан к земле. Я без удовольствия вспоминал свое детство и все тяготы тогдашнего моего существования. «Мизерабилизм», который я так ценил в литературе и зрелищем которого наслаждался в кино, для меня был совершенно непереносим, когда это относилось к моим собственным воспоминаниям. Его суровая правда причиняла мне боль. Так почему же сейчас я вдруг так растрогался? И почему с такой охотой вглядываюсь я в это давно минувшее прошлое? Я смотрел, как пальцы мои сжимают телефонную трубку, и ничего не понимал.
Наконец в понедельник 2 июля в четыре часа дня мсье Каррега принял меня в своем кабинете. Более ста десяти кабинетов следователей размещается на территории Дворца Правосудия, этакий портовый городок в городе, со своим храмом, своим торжищем, своими доками, где, прежде чем найдешь место для причала, плаваешь, с трудом вычисляя курс. Я все предвидел, все себе заранее представил, кроме немыслимой реальности. Едва палец мой коснулся электрического звонка, как полицейский в форме распахнул дверь, и я оказался перед девятнадцатью персонами, заключенными в комнате площадью семь на пять метров. Прежде всего я увидел шестерых адвокатов, расположившихся на составленных плотным полукругом стульях в левом углу комнаты. Их мантии, сливаясь воедино, образовывали как бы погребальное покрывало. Справа на скамье, между Сержем и Чарли, сидел бригадир полиции. Другой полицейский расположился на скамье позади них, между Ле Невелем и Дедсолем. Ваас поместился рядом с Чарли на первой скамье, а Логан рядом с Дедсолем — на второй. У правого окна стоял полицейский в форме. Еще один полицейский охранял левое окно, а тот, что впустил меня, остался у двери, прислонившись к ней спиной. Мсье Каррега и секретарь суда сидели лицом ко всему этому сборищу. Мсье Каррега был еще молод: по-видимому, лет тридцати пяти, и походил он на кадрового офицера, только отращивающего волосы. Удобно устроившись за своим письменным столом, он держался очень прямо и неподвижно, словно желая придать больше веса своим словам. Напомнив, что я являюсь единственным свидетелем, он неторопливо объявил, что я должен быть приведен к присяге, и тут же пробарабанил ее текст:
— Клянитесь отвечать без страха и ненависти, говорить правду, всю правду, ничего кроме правды. Поднимите правую руку и скажите: клянусь в этом!
Я поднял правую руку, но мне было трудно дышать в этой комнате, густо насыщенной испарениями, и я только шевелил губами, не издавая ни звука. Следователь мягко заметил, что ничего не слышит. Он повторил текст присяги громче и не так быстро. Руки я не опустил, но невыразимая усталость опять сковала мне уста. Я слышал позади себя приглушенный шум и решил, что это адвокаты за моей спиной обмениваются улыбками или переглядываются со своими клиентами. Никогда еще не чувствовал я себя таким жалким, таким старым.
— Садитесь, мсье Реве! Передохните минутку! — смилостившись надо мной, предложил следователь, бросая свирепый взгляд на часы.
— Нет! Это бесполезно, — сказал я, внезапно обретая голос. — Я клянусь.
— Очень хорошо! — подхватил следователь с удовлетворенной улыбкой. — Но вы должны принести присягу по всей форме, — и он в третий раз повторил ее текст.
Я снова поднял правую руку с каким-то унизительным ощущением, будто я внезапно впал в детство и прошу у учителя разрешения выйти из класса: заливаясь краской, я пробормотал: