В газетных отчётах трудно удавалось помещать тогда короткие, тонкие как лучики света выступления Пришвина.

На первых Тургеневских чтениях в 1939 году он говорил особенно хорошо и задушевно. До слёз было обидно, что на весь отчёт мне было отпущено всего сорок строк и удалось тогда сохранить для печати лишь несколько слов Михаила Михайловича.

Помню, как Иван Алексеевич Новиков предоставил слово Пришвину, и Михаил Михайлович встал из-за стола и чуть наклонился к залу.

«Вчера случилось событие огромной важности для Ивана Сергеевича Тургенева… и для меня, – добавил он тихо. – Ударил первый гром. В эту ночь забурлила вода, и из воды полезли лягушки. Миллионы живых существ пробудились к жизни.

Прекрасная ночь!»

Больше ни одного пришвинского слова в газетном отчёте не было напечатано. Я чувствовал себя очень неловко, и при первой встрече с Пришвиным отвёл глаза и постарался как можно незаметней юркнуть куда-то в последние ряды клубных стульев. Каково же было моё удивление, когда через час Михаил Михайлович сам остановил меня в коридоре. Бежать было некуда…

– Большое вам спасибо, – сказал он. – Вы даже сами не знаете, милый человек, какую вы мне радость доставили тем, что вот записали и напечатали именно эти мои слова…

– Михал Михалыч! – взмолился я. – Да за что же спасибо? Всё сократили и… Мне стыдно вам в глаза смотреть…

– Ничего, ничего, – сказал Пришвин. – Самая суть осталась.

– Какая ж тут суть? – сказал я убитым голосом. – Вы о весне говорили, о человеческой радости, а тут остались одни лягушки…

– Ну и что же, – сказал Пришвин, – что лягушки… Лягушки-то живые…

Великое дело так любить живую жизнь. В этой любви к миру, к жизни часто и оказывается большое человеческое счастье. Немного позднее мне удалось записать вот такой коротенький рассказ Пришвина.

«Кто изо дня в день живёт великим чувством природы, тот знает её всеобъемлющую силу.

Ружьё, охота – это всё пустяки. Музыка природы и музыка слов, которая сливается с шумом ветра, воды, – вот что навсегда покоряет человека.

Можно часами сидеть у ручья и слушать его, можно днями, неделями ходить вокруг и около старого дерева, высматривая, когда в этом неподвижном как будто бы создании природы появится новое и неповторимое явление жизни.

Оно появится обязательно, надо только уметь видеть.

Где-то в глубине меня живут две силы: что-то мне хочется как художнику и что-то мне надо сделать. Жизнь моя разделяется на две половины. До тридцати лет я делал то, что надо, а затем стал делать то, что хочется, получил право жить, как хочется.

И я сейчас один из самых счастливых граждан, существующих на свете. Своё счастье я могу сравнить только со счастьем Грига, который забирался куда-то в горы, встречал там маленькую девочку и сочинял для неё свои прекрасные симфонии.

А так как живу я теперь, как хочется, и то, что мне хочется, чудесно совпало с тем, что нужно нашей стране от такого человека, как я, то я и работаю, и отдыхаю нераздельно.

И часто бывает так: где другим – труд, мне отдых, а где другим отдых, мне – труд.

Можно сказать и так: я всегда работаю, и никакого отдыха у меня не бывает.

Можно и так: я всегда отдыхаю и никогда не работаю.

Потому что и работа, и отдых для меня лично входят в одно понятие счастья».

IV

И ещё один рассказ.

Недалеко от Москвы, под Можайском, возле Старой Рузы стоит писательская усадьба «Малеевка».

Русские писатели издавна полюбили эти места. Начало писательскому житью здесь положил ещё Антон Павлович Чехов. Свою знаменитую «Степь» он написал в Малеевке, в маленькой усадебной сторожке Лавровых.

Во время войны жестокая здесь была битва. В Старой Рузе остались целы от всей деревни два дома, а наша писательская усадьба сгорела дотла, вместе с чеховской сторожкой.

Но всё ж таки зимой, сразу после боёв старый мой приятель дед Михайла заехал за мной и сказал, что пора возвращаться на родное пепелище. Ночевать мы с дедом пошли в деревню Вертошино, к тётке Дуне.

Когда «тётка» Дуня была маленькой девочкой, Антон Павлович подарил ей книжку про собаку, Каштанку. От Чехова и пошла крепкая писательская дружба с Дуней, Авдотьей Михайловной, и я знал, что раз Дуня жива – она нас на улице не оставит. Так и вышло. Я стал выпрастывать из мешков одеяла и продовольствие, а дед Михайла, потоптавшись по холодной избе, взял топор и отправился в лес за дровами.

Вернулся он скоро, принёс небольшую сухую сосенку, сказал коротко: «Лес, кажется, цел, шумит», взял за печкой пилу.

Не успела пила и до половины войти в дерево, как «споткнулась» и, как говорят пильщики, «увязла». Три зуба у неё сломались, а два погнулись.

Мы раскололи сосну топором. Глубоко в дереве сидели три снарядных осколка, уродливых и ржавых. Об них и сломались зубья.

– Пилу жалко, слов нет… – сказала, вернувшись, тётка Дуня и добавила, вздохнув: – Во всём районе люди бедствуют, пилы ломают. Так весь лес изранен.

Утром мы отправились в лес. Ещё не были очищены леса и дороги от мин, но тётка Дуня сказала, что проведёт нас известной ей тропой, которую до самой Рузы проверили сапёры, а следом за ними вертошинские мальчишки.

От Вертошина до Старой Рузы, если идти напрямик, от деревни до деревни, всего и ходу четыре километра. Лес наш невелик. Но очень мы его любим.

Если смотреть с дороги – лес стоял, будто одинаковый – еловый и сосновый. Но за рекой, за высокими сторожевыми дубами притаилась наша главная гордость и радость – берёзовая роща «Кружевница». «Кружевницей» прозвал рощу тоже, говорят, Чехов. В солнечные яркие дни очень уж искусно заплетается здесь между берёзами тонкое кружево света и тени.

Теперь в лесу было снежно и пусто. На высоком холме стоял памятник с красной звездой, и тётка Дуня сказала, что там похоронен командир гвардейского батальона, штурмом отобравшего у фашистов Старую Рузу и нашу писательскую «Малеевку».

Мы сняли шапки.

У подножья холма валялись скошенные артиллерийским огнём сосны и ели, а чуть поодаль, грустно, опустив ветви, стояла высокая русская красавица – берёза. Мощный её ствол в шести-семи метрах от земли разделялся надвое, и в самой развилке дерева торчало ржавое тело немецкого артиллерийского снаряда. На излёте ударил он в берёзу, до половины зарылся в древесину, не разорвался и повис над землёй. Казалось, берёза поймала налёту серую нечисть и телом своим загородила от неё людей.

– Так и было, – утвердил дед Михайла.

В начале мая зацвела «Кружевница», и мы с дедом отправились смотреть на весенний праздник леса. Деревья стояли покрытые зелёной дымкой, весёлый гомон птиц раздавался в лесу, и даже наша раненая берёзка вся оделась в праздничный весенний наряд.

Мы обрадовались, – стало быть, берёзка была ранена легко, но ещё больше обрадовались и очень удивились, когда увидели, что снаряд, засевший в дереве, изменил своё положение. Напрягая силы, бурля соками, сжимая кору, берёза выталкивала снаряд. Одна её длинная, гибкая ветка даже обвилась вокруг затылка снаряда и помогала стволу дерева расшатывать и вытаскивать железную занозу.

Борьба только начиналась, и конца ей не было видно, но мы с дедом Михайлой с тех пор и весной, и летом, и зимой стали ходить в лес и смотреть, как борется со своим врагом берёза.

Помочь ей было никак нельзя. Кто знал, как там внутри лежит взрыватель. Станешь вытаскивать, шевельнёшь что-нибудь не так, и снаряд взорвётся… Тогда уж берёза не уцелеет…

Шли месяцы, годы, железное тело снаряда всё больше и больше вылезало наружу, но ещё крепко держалось в древесине.

А за это время война кончилась, и дивным образом стала изменяться окрестность. Новую писательскую «Малеевку» отстроили в десять раз лучше, чем она была. Старая Руза тоже отстроилась и стала Новой Рузой, белой и чистой; из леса вывезли валежник, на место побитых деревьев посадили новые, и весной столько было зелёного кружева в лесу, столько света…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: