— Но ведь на самом деле ты ждешь, что с тобой будут спорить, убеждать, что ты вовсе не плохой.
— Я не верю словам. Хороший — плохой, плохой — хороший. Что сегодня хорошо — завтра плохо, и наоборот. Почти в каждом классе нас ведь учили по-разному. Не верю словам, и лучше быть плохим, чтобы можно было исправиться, чем хорошим — и тебя поставили бы к стенке. Жить надо с запасом. Как говорится — что с такого траченого взять, в собачьей конуре не найдешь костей.
— И все-таки ты хороший.
— Плохой. Ты просто еще не знаешь, каким я могу быть плохим. Только никак не понять, кто я: бе-фау или ге-фау.
— Я не знаю немецкого. В школе у нас был английский.
— Этим словам тебя не научат ни в одной школе, если только не называть школой жизнь. У фрицев бе-фау — это Berufsverbrecher, то есть преступник по велению сердца, а ге-фау — преступник от рождения, преступник уже в колыбели. Понимаешь, другие дети рождаются для счастья, радости, любви, работы, а ге-фау — для преступлений. И мне не однажды говорили, что, согласно Ломброзо…
Но Дзидра не позволила мне закончить. Она обняла меня, закрыла рот долгим поцелуем и зашептала:
— Милый, хороший… Не ври так умно, ври попроще, чтобы можно было хоть немножко понять… Милый, хороший! Для меня ты всегда будешь хорошим, потому что ты единственный, кто вошел к нам и что-то дал, ничего не потребовав взамен…
— В долг! — воскликнул я, едва не обидевшись.
— Разве мать всегда отдавала тебе долги? За туфли — нет… А конфеты, которые мать не позволила взять, ты украдкой сунул мне в карман передника, и я тогда убежала за угол, в дровяной сарайчик… Их ты тоже давал в долг?
Таких мелочей я не помнил. Может, и дал девчонке конфету-другую; поэтому я промолчал, а Дзидра, высвободившись из моих рук, хмуро сказала:
— А те, из-за кого она умерла, для нее даже лекарства пожалели.
— Погоди, не понимаю. Отчего же умерла твоя мать? Ты говорила, что не от той истории.
— Это случилось осенью. Да, осенью того же года… Она у одного хозяина вытаскивала лен из мочила. Вода была уже холодная. Пришла домой, сготовила мне поесть, сама ни кусочка не проглотила, легла в постель, а когда я собралась спать, она уже ни слова выговорить не могла. Жаром от нее несло, как от печки. Я в темноте побежала к тем самым хозяевам, для которых она лен… А они меня даже в дом не впустили, разговаривали через цепочку и еще издевались:
— Если у нее жар, дай напиться горячего молока со свежим коровьим навозом, у вас ведь есть корова! А от кашля — написай в кружку и дай, пусть выпьет…
И захлопнули дверь. Я давай стучать снова.
— Да уймешься ли ты? Не то собак спустим!
Я вернулась домой, матери чуть полегчало, я дала ей теплого чаю, она стала подсчитывать, кто сколько остался ей должен за работу, вспомнила тебя, что тебе одному она должна, а потом стала кричать, чтобы я прогнала жеребцов, чтобы потушила костер — в общем, бредила. Я сидела рядом с ней и не плакала, у меня не осталось больше слез. Собиралась просидеть так всю ночь, а проснулась на рассвете от стука в дверь. У хозяев все-таки заговорила совесть, и они пришли поглядеть на больную. А она уже закоченела. Обмыли ее, похоронили, а я все не плакала.
— Словно каменная, — слышала, как бормотали старухи.
— Сердца нет у девчонки, — слышала, как перешептывались люди.
Мне было все равно.
Не плакала я и у тетки, которая часто меня обижала, хоть я нянчила ее детей, варила обед, доила корову, полола огород, а потом работала и в колхозе, чтобы тетке начислили побольше трудодней. А она меня даже в школу не хотела пускать — в хлеву, мол, проживет и без книжек. А когда волость все-таки заставила ее посылать меня в школу, она еще больше разозлилась. Хорошо еще, что дядя ее немного сдерживал, хотя он и не приходился мне кровным родственником. Только с его помощью мне и удалось окончить среднюю школу. За это тетка заставила меня работать еще больше, а в награду показала комбинацию из трех пальцев. Представляешь, что моя милая тетушка придумала?
И Дзидра села, стиснув кулачки.
— Она надумала выдать меня замуж за какого-то вдовца с двумя маленькими детьми, как только я окончу школу. Потому что я, видите ли, уже научилась ухаживать за детьми. Я собрала узелок и сбежала в Ригу. Поступила в университет, получила место в общежитии. А моя милая, родная тетушка велела передать мне, чтобы я ей больше не попадалась на глаза — колом убьет. И это в благодарность за те восемь лет, когда я все ее хозяйство тянула. Мне не то что плакать, мне порой выть хочется, но не могу. Скажи, отчего я не могу плакать? Говорят, от слез на сердце легчает. Объясни, пожалуйста! — И Дзидра снова обняла меня и тесно прижалась.
Я поцеловал ее, осторожно высвободился и присел на мешках.
— Не знаю, — честно ответил я. — Правда, не знаю. Может быть, у тебя просто никогда не оставалось времени, чтобы лечь, скрестить руки и попробовать выжать хоть слезинку. Человек ложится в постель, когда хочет спать, ложится и засыпает. А сесть, сложить руки на груди и размышлять не хватает времени. Дело на деле сидит и делом погоняет — особенно если тебе приходилось работать так много.
Не знаю, были ли это именно те слова, которые надо было сказать Дзидре, но только я чувствовал, что утешать ее означало бы обидеть, и продолжал спокойным, тихим будничным голосом:
— Как-то я вычитал, что один дурак утверждал: море, дескать, солоно от слез вдов и сирот. Сперва мне эти слова понравились, но потом я решил, что придумать такое мог только бездельник и белоручка. Если бы вдовы и сироты плакали, у них не оставалось бы времени на работу, а если бы они не работали, то поумирали бы с голода, и в мире больше не было бы ни вдов, ни сирот. Случалось ли тебе видеть, чтобы камень плакал? Нет. И мне нет. Жизнь, жесткая, как камень, превратила в камень и наши сердца. Вот твоя мать, много ли она плакала?
— Нет. Только иногда мычала, как… как…
— Как животное, — закончил я за нее. — Я не хочу обидеть твою мать таким сравнением. Нет. И в мыслях не было. Она была — тягловый скот и тащила все, что погонщик-жизнь на нее наваливала. И ты тоже тащила, тащила без передышки, без отдыха…
— Вот только если кто-нибудь угощал ее самогонкой. Тогда слезы лились рекой.
— А ты хоть раз в жизни надиралась по-настоящему?
— Нет, — честно призналась Дзидра. — Мне уже от двух рюмок делается плохо.
— Самогона?
— А я больше ничего и не пробовала. Ну, еще магазинную водку.
— Эх, вот угощу тебя шампанским или другим вкусным вином — сама увидишь, оно потечет и из глаз…
Наступившая тишина затянулась, и наконец я, уже засыпая, пробормотал:
— И зачем ты хочешь научиться любить? Подумать только: учиться любви!
И тут Дзидра через мгновение сказала такое, что заставило меня встрепенуться и сразу же прогнало сон.
— А на что я стану жить в городе? На стипендию? Я прожила бы, вкус у меня не избалован, но ведь во что-то и одеваться надо. Из дому я ушла вот в этом самом ватнике, узелок спрятала в рукаве. Никто и не знает, куда я девалась.
Я только и смог, что негромко присвистнуть. Ну и девчонка! Такая ни в раю, ни в аду не пропадет!
А Дзидра продолжала, словно разговаривая сама с собой:
— Можно было бы пойти работать, но тогда надо сперва найти комнату, на улице жить не станешь.
— Высоко метишь, — не удержался я. — Комнату!
— Ну, пусть, угол, койку… — Оживившись, Дзидра снова повернулась ко мне. — Ты пойми: я перед тем, как подать документы в университет, обошла заводы, где есть общежития, но везде принимают только девушек со специальностью, для учениц в общежитии места нет. Посылают в ремесленное. Но туда надо было идти после семилетки… И потом, все-таки хочется изучать литературу, раз уж я прошла по конкурсу. Страшно люблю книги, но так мало времени оставалось для чтения… Ну, и… — Дзидра умолкла.
— Давай, продолжай, — подбодрил я. — Интересно послушать.
Дзидра упрямо, вызывающе молчала.