Никогда больше не интересовался я и судьбой своего рюкзака, оставшегося в то памятное утро в уголке кабинета в волисполкоме. И, наверное, зря. Потому что в нем, видите ли, находился последний подарок Нориной матери своей дочери — белые теннисные туфли, показавшиеся ей, видно, самой подходящей обувью для деревенской грязи, для пыли проселков, и еще — белые бумажные носки.
Впоследствии Саша долго не оставлял меня в покое, выясняя, куда все это подевалось.
Сначала я ему, как своему парню, рассказал все, как было, но он недоверчиво посмотрел на меня:
— Мамаша велела сказать, чтобы ты их вернул.
Можно было, конечно, купить другие такие же, чтобы мать Норы утихомирилась, но я разозлился: будь Саша настоящим парнем, он и сам давно сделал бы это. И я резко спросил:
— А когда ты мне вернешь половину того сала, что я отдал за подарок Норе ко дню рождения? Договаривались-то пополам!
— Это совсем другой вопрос, — осмелился он заявить, глядя мне в глаза. — Это наше с тобой дело, а туфли Норе посылала мать.
— Нет, этот тот самый вопрос, — я с трудом сдерживался, чтобы тут же не выставить Сашу за дверь. — Вот ты отдашь сало или деньги за него, я куплю тенниски, а ты скажешь мамаше, что это те самые. Она и не отличит.
— Нет, других не надо, — заныл Саша, словно ханжа на поповских похоронах. — Нужны те самые: это ведь память!
— Ну, тогда пошел к черту, — закончил я наш разговор. Но Саша все не уходил.
— Что же я скажу мамочке?
Тьфу ты, совсем спятил. То все время была мамаша, старуха, в лучшем случае — родительница или мать, и вдруг на тебе — мамочка!
— Иди ты со своей мамочкой на горшок! Скажи ей, что туфли я загнал, купил маленькую и выпил на могиле Норы — чтоб земля была ей пухом, — грубо бросил я ему.
— Это же осквернение могилы! — вылупил глаза Саша.
Ну, разве это речь нормального парня? Вконец спятил.
— Тогда передай, пусть она проклянет меня в церкви самыми страшными проклятиями, потому что ты, верно, думаешь, что мне смерть Норы не принесла горя. От злости хочется стиснуть зубы и бить морды всем встречным и поперечным, а ты тут лезешь с какими-то дерьмовыми туфлями. Если без них вы не можете помнить о Норе, то вы оба ее никогда не любили. А теперь катись, или я тебе врежу.
Я чувствовал, что с церковью попал в самую точку. Жена расстрелянного немцами рабочего активиста, мать убитой бандитами комсомолки стала теперь захаживать в баптистскую молельню. Саше, как комсомольцу, это, конечно, портило картину, но поделать он ничего не мог.
…Понемногу я все-таки уснул и проснулся от громкого голоса:
— Ну-ка, вставайте, голубки, горлицы, добрые люди уже давно завтракают! — Это был истопник сушилки, кривошеий дядюшка Янис.
— «Так короток был час любви», — это промурлыкала уже дижкаульская Гундега (я не знал, как называть ее по-другому).
С ними пришли еще двое мужчин и старушонка — наверное, дневная смена.
— Тебе, бригадирша, надо бы взять для посева те мешки, на которых молодые отдыхали. Колосья вырастут такие, как шишка у парня.
Все расхохотались, а Дзидра зевнула, потянулась и отбрила:
— Если не поскупитесь на трудодни, мы можем и на других мешках полежать.
Смех был теплым и дружелюбным, и больше нас никто не задевал. Гундега привезла целую корзину бутербродов и термос с кофе. Бутербродов было такое множество, что мы с Дзидрой не могли с ними управиться, пришлось звать на помощь дядюшку Яниса: как-никак человек тоже всю ночь протрубил. Но от предложенной им выпивки я отказался. Сколько можно пить? Пора и честь знать, хотя вообще-то водка никогда не вызывала у меня отвращения. Лишь в последнюю чашку кофе я добавил несколько капель, потому что пить нельзя бросать так сразу, как топором рубить.
Гундега сказала:
— Прошу меня извинить, но по дороге надо будет заехать на одно поле, потом отвезу вас к себе, там сможете отоспаться как следует, помыться в ванне — сегодня должна идти горячая вода. Еще только полчасика, и будете отдыхать. Милости прошу в карету!
Я застегнул за Дзидрой фартук коляски и уселся на заднее седло. Мотоцикл снова запетлял по разъезженным полевым дорогам. С хрустом ломался ледок на лужах. Я не заметил, когда переменился ночью ветер, но небо прояснилось, и заморозок убрал, подсушил лишнюю влагу.
Невдалеке оказалось поле, другой конец которого нельзя было даже увидеть: к середине оно поднималось, а дальше шел спуск. На краю поля попыхивал трактор, а около канавы, покуривая, сидели двое.
— Семена уже везут, — вместо приветствия поспешила сказать им Гундега.
— Смотри, бригадир, если через полчаса семян не будет, пойду в магазин и нажрусь в лежку.
— Будут, будут. Микелис погрузил восемь мешков. Больше не взял: побоялся засесть по дороге.
— Ну, раз Микелис везет, то можно не то что напиться, но и проспаться, пока он доберется.
Гундега не ответила, прошлась вдоль уже засеянной части поля, сунула пальцы в землю, проверяя, наверное, на какую глубину заделаны семена, потом выпрямилась и высокомерно заметила:
— Вот ты и подъехал бы на тракторе навстречу, если тебе ждать некогда. Где же я других возчиков возьму? Кто ни поедет в город, там обязательно попадет в кутузку. И так ночью на сушилке студенты работали.
Тот, что собирался в лавку, присвистнул.
— Попали, значит. Ну, что поделаешь, дурака и в церкви секут.
— Не хвались, Андж! Хорошо знаешь ведь, что похвальба денег не стоит. А далеко ли ты сам был…
Я отошел в сторону, чтобы не слышать чужого разговора, но они повысили голоса, и до меня долетали обрывки фраз:
— Значит, на этот раз не выручите…
— Надоело! Сколько можно…
— Ну как же! Сеем последнее поле, дальше люди уже не нужны будут…
Вопреки мрачным предсказаниям тракториста, из-за поворота дороги показалась саврасая кобылка, медленно, но упрямо тянувшая телегу, ту самую, что у сушилки нагрузили мешками.
— Едут, — счел я нужным сказать. — Семена везут.
— Ты смотри, какой он прыткий нынче, — опять заворчал ходок в лавку. — Ни тебе передохнуть, ни перекурить…
Кобыленка доплелась, мужики засыпали семена в сеялку, остальные мешки сложили на краю рва, наказали возчику, который все время улыбался (видно, был малость не в своем уме), чтобы в другой раз не задерживался, и трактор, пыхтя, направился к середине поля, чтобы словно потонуть за взгорком.
А я вдруг вспомнил…
После амнистии, когда пришла пора сеять рожь, вышел из леса мужичок; за ночь вскопал поле, пробороновал, утром повесил на шею лукошко и широкими махами стал сеять. Но не успел он кончить, как тут оказались два «ястребка», один молодой, другой постарше.
— Пошли в волость, — сказал тот, что постарше.
— Так амнистия же, — отвечал сеятель.
— Амнистия амнистией, а бумаги надо выправить, — сказал «ястребок», что был постарше.
— Что же, бумага важнее ржи?
— Давно уж было пора кончать тягомотину и сеять рожь.
— Слушай, сосед, возьми мой винтарь, — он кивнул на немецкую винтовку. — Я, честное слово, приду в волость, как только отсеюсь. Не бросать же поле на половине.
— А у меня времени нет — ждать до обеда.
Недавний «лесной брат» не ответил ни слова, только упрямо продолжал сеять.
«Ястребок», что постарше, огляделся, заметил на меже еще одно лукошко, повесил все винтовки молодому на шею, насыпал в лукошко семян и пошел следом за своим вчерашним врагом, потому что и в самом деле нельзя бросать поле засеянным лишь наполовину.
И вот мне подумалось: а не были ли теми двумя сегодняшний тракторист с прицепщиком, что болтали тут с Гундегой? А Микелису, помнится, однажды на вечеринке пробили бутылкой голову, и с тех пор он улыбается с утра до вечера, словно всегда находится слегка под мухой.
Гундега села на мотоцикл, я проворно вскочил на заднее седло.
— Ну, хватит вас мучить. Теперь быстро ко мне.
Дорога, наконец свернула к новым кирпичным домам, чьи этажи я вчера никак не мог сосчитать — мешали деревья, — и вела дорога как раз мимо картофельного поля, где мы копались вчера и которое наши сейчас заканчивали.