Ну что, пропустим по маленькой в «Риме»?
Можно торчать в «Риме», из окна любуясь вешними водами Сельупе, можно толковать со стариками о том, как когда-то плоты гоняли, и можно сидеть в «Риме» просто так, до самой смерти, когда придет костлявая, возьмет за плечо и уведет от стола, уставленного кружками пива.
Вековечный прокуренный «Рим»!
— Однако и косят же нынче эти болезни что человека, что скотину, — возобновляет разговор Раубиниене. — На прошлой неделе Олинь прирезал корову, всю зиму чахла, вскрыли… Что бы ты думал — сердце огромное, прямо с ведро, и все как есть белое! Вот ты, Арнольд, ученый человек…
— Стресс, тетушка Раубинь, стресс.
— Это что еще за зверь такой? — искренне дивится буфетчица.
— Перенапряжение, тетушка Раубинь…
— Олинь свою корову в плуг не запрягал, какое там перенапряжение.
— Может, он пас ее по обочинам шоссе, корова жила в сплошных волнениях и шуме.
— Нет, я серьезно, а вы шутки шутите!
Раубиниене осерчала. Я делаю озабоченное лицо — как бы мне получше выразить соболезнование бедной скотинке с белым сердцем?
— Тетушка Раубинь, мне рюмашку вот того, с высокой полки.
— Чего именно, Арнольд?
— Не могли бы плеснуть мне наперсточек «зеленого змия»? — А почему бы нет, Лусен, ведь это ваш фамильный напиток!
— И пусть он будет последним, который «наша фамилия» заказывает в «Риме»…
— Больно много ты хочешь, Арнольд!
— Когда речь идет об отце…
— Ах, теперь об отце вспомнил! — смешивая напитки, роняет Раубиниене.
— Вы не смеете так говорить!
— Фи, это почему же? В «Риме» все смеют говорить. Почему же я не смею? А то, ишь ты, он к отцу любовью воспылал, после того как старик отвалил деньжат на машину.
— Откуда вы знаете?
— Чтобы старая Раубиниене да не знала! — в ответ рассмеялась буфетчица.
— Он дал мне в долг, как и все прочие, и вас это совершенно не касается! — сердито прикрикнул я на Раубиниене.
Старуха вся залилась краской до бородавки на кончике носа. На губах заиграла улыбка, которую портили черные усики. Раубиниене вообще была неказиста, а тут злость изменила ее лицо до неузнаваемости. В незлобивую эту бабу сам дьявол вселился, и быть теперь грому и молнии! Господи, пронеси! Вот такая подойдет к тебе после твоего последнего стаканчика, возьмет за плечо, приподнимет и скажет: «Пошли, голубок, покуковал, и будет, пошли, еще нужно обмыть тебя, еще нужно побрить, обрядить в черный костюм, соседям тоже нужно подготовиться к твоим проводам, пошли, голубок, пошли, довольно тебе веселиться, твоя чарка пуста!»
— Ты чего глазищи вытаращил! — будто топором обрубила Раубиниене. — Кричать на меня вздумал! Горло драть!
— Я не хотел, тетушка Раубинь… — пытался я ублажить ее.
— Ребята, этого рижского баламута требуется выставить за дверь! — Старуха обратилась к трем парням, которые краем уха прислушивались к нашей перепалке, а потому тотчас и не совсем учтиво повернулись ко мне.
— За что? Разве я не имею права попросить, чтобы вы по-человечески отнеслись к моему отцу? Чтобы ему не давали, не давали… — начинаю я мямлить.
— Заплати деньги, выпей свое и ступай, Арнольд! Я сама знаю, что твоему папеньке давать, чего не давать, будто у меня своей головы нет! Я только тем и занимаюсь, сживаю со свету нориешских стариков, ты это хотел сказать?
— Этого я не сказал!
Разопревшими от влаги пальцами она взяла стакан с коктейлем и протянула мне. Я отдернул руку будто ужаленный. Раубиниене смерила меня презрительным взглядом.
— Видишь ли, Арнольд, твой отец был человек приветливый, веселый, любил песни петь, а в молодости даже на скрипке играл… И вот смотрю я на тебя и думаю: отчего ж в тебе нет ничего похожего? Да будет тебе известно, старый Лусен мне многое порассказал…
— Неудивительно, он днями тут просиживал. Мы теперь почти что родственники.
— Все люди между собой родственники… — рассудительно замечает Раубиниене.
— Ну и что же он?
— Долго на тебя злился, когда ты из дома ушел, он ничего не мог понять. Ты хотя бы объяснил ему почему!..
— Вот именно «почему»! Почему я должен это делать! Ни перед кем я не должен отчитываться, и меньше всего — перед вами!
— Долго я буду держать твой стакан?
— Вот деньги, я уезжаю, свое я сказал.
— Ты сказал… — Раубиниене поставила стакан на стойку, села на свое место и занялась вязаньем. Теперь я мог хоть на голове ходить, она б и глазом не повела.
В «Риме» суд скорый.
Едва я закрыл за собой дверь, как сразу же вышли те трое парней. Засунув руки в карманы, поглядывали на меня.
— Ну что, устроим перед пивной потасовку? — спросил я их. — У меня охоты нет, как и у вас, надеюсь. За углом стоит моя машина, если кому-то надо в сторону Риги, могу подбросить.
Парни по-прежнему молчали. Повернулся к ним спиной и пошел, чувствуя на своем затылке их горячее дыхание. Не нападут же они на меня сзади и не сбросят в Сельупе! Столько-то ума у них достанет, но если Раубиниене натравила… Старухе стоит кивнуть, все алкаши запляшут под ее дудку. Опять же отец придет к ней клянчить выпивку… А в «Рим» он обязательно придет, на это сил у него хватит.
Раскрыл дверцу машины. Парни сопят мне в спину и ждут невесть чего. Может, когда я повернусь? Хотят потолковать лицом к лицу? В Нориешах не принято нападать сзади?
Доставить им удовольствие, повернуться?
Арика смеялась бы до упаду, возвратись я с фингалом под глазом. А Увис бы просто сказал: «Ну так что, папа?» До Риги успею придумать песенку о счастье, все же, надеюсь, мне не придется потирать и подбитый глаз и покусанный пчелами подбородок. Для одного раза вроде бы многовато.
Распахнул дверцу, и через миг я в машине. Теперь можно поговорить. Парни глядят на меня исподлобья. Космы у них длиннее, чем в Риге, штанины чуть ли не вдвое шире и значки на лацканах с волком и зайчиком тоже вполовину больше. Мода в Нориешах по сравнению с Ригой ровно вполовину шире, помноженная еще на сотню километров. На расстоянии двухсот километров штанины и значки пришлось бы помножить на двести. Да что это я зубоскалю: сам когда-то не «помножал ли на сто»?
— Болваны стоеросовые! — крикнул я в окно.
— Что ты сказал, дяденька?
— Прочисть уши!
— Чего он там разорался?
Включаю мотор. Еще мгновенье задержаться на берегах Сельупе.
Щелк, щелк: помутневшие после дождя воды, нежная зелень травы, побеленные стволы яблонь в нориешских садах, трое набычившихся парней с кулаками в карманах и красных от злости.
Как бы не схватились за камни, не повыбили стекла в машине.
В отцовском доме, пока возился с сотами, я был другим, и в коровнике, когда разглядывал поросят, и во дворе, прогревая мотор. В дверях коровника стоял отец, высохший, длинный как жердь, на плечи наброшен латаный пиджак. Мать тут же — невысокая, рядом с отцом кажется полной, круглой, как шар, на ногах перепачканные навозом галоши, руки обветренные, в трещинках. Ее серые глаза улыбались, я издали видел, я знал, что глаза ее улыбаются, на какой-то миг в ее глазах затеплилась улыбка.
Было, осталось во мне что-то от того мальчугана, у которого в пастушьи летние месяцы босые ноги покрывались цыпками, и мать по вечерам, уже затемно, смазывала их свежей сметаной, приговаривая всякие ласковые слова. А у меня никогда недоставало сил дослушать: засыпал от усталости.
По дороге в Нориеши я переменился до неузнаваемости. Кем я, собственно, был в Нориешах? Прикатившим из Риги пижоном? О чем я мог и о чем не мог просить Раубиниене? Я повторил лишь то, что наказала мать. Надеюсь, отец не примчится завтра же в «Рим», настолько-то ума у него хватит. Но имею ли я право лишить его такого удовольствия?
Мне ли судить старого Лусена?
Я рано отвернулся от него.
В Риге я стану другим Арнольдом Лусеном. Поставлю «Жигули» во дворе, захлопну дверцу, закрою машину брезентом и поднимусь по лестнице уже совсем другим.
Как опишу Увису сумасшедшую езду Нортопо по песчаным пустырям?