Солдаты, которые ничего не боялись, гвардейцы, отстоявшие Москву и видевшие поле боя на Курской дуге, рассказывают, что самое страшное — это увидеть во сне в ночь перед атакой или перед наступлением врага: мир, дом, жену, мать! И, проснувшись, вновь проститься с ними за минуту до сигнальной ракеты… Еще считалось дурным увидеть белую лошадь — просто белую лошадь, убитую или живую, — вестницу смерти или тяжелой рапы. И тем, кто особенно ее страшился, она в конце концов начинала сниться… Но вообще-то солдаты редко видели сны — они слишком уставали, как и все великие труженики, и засыпали каменным сном на мокрой земле, на снегу, стоя, припав спиной к спине товарища. Сны к ним слетели позднее: после того, как на полях войны из всех ста тысяч орудий прогремел Салют Победы и солдаты получили полную возможность отоспаться. Но в снах к ним опять вернулась война. И еще не один раз они просыпались от собственного крика: «Воздух!», «Санитары!», «Огонь!».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Полковник Лесун неожиданно повстречал своего давнего фронтового сослуживца, тоже полковника, Горбунова, Героя Советского Союза; произошло это на междугородной телефонной станции. Лесун приехал туда, чтобы позвонить в Минск матери: был день ее рождения; Горбунов звонил в Москву жене, и они лицом к лицу столкнулись в переговорном зале. Оба одновременно узнали друг друга, подивились и обрадовались. Оказалось, что Горбунов три дня уже находился в городе — в командировке из Генштаба, где теперь служил; поместился он в гостинице при Доме офицеров. И в вечер этого же дня Лесун, освободившись пораньше от дел, пришел в гостиницу, чтобы повезти старого товарища к себе. Была суббота, канун выходного, и в Доме офицеров — большом четырехэтажном здании с массивными колоннами на фасаде, с матовыми фонарями на чугунных кронштейнах у главного входа — царило предвоскресное оживление. В первом этаже играл аккордеон и танцевала молодежь, несколькими ступеньками ниже, в полуподвале, был ресторан, как обычно, переполненный в эти субботние вечера. Во втором этаже, в концертном зале, шло выступление какого-то кочевого джазового ансамбля; окна зала были раскрыты, и музыка и аплодисменты разносились по улице, точно вспархивала вдруг в засиневшем воздухе, хлопая крыльями, стая птиц. Еще выше, в третьем этаже, где находились библиотека, шахматная комната и малый зрительный зал, более серьезная публика смотрела документальный фильм «Сибирь». И тихо и пустовато было лишь на самом верху, в гостинице, одинокие постояльцы которой разбежались кто куда из своих номеров в этот праздный жаркий вечер. Лесун нечаянно для себя застрял в номере у Горбунова: очень уж содержательный, полный для него живого интереса возник там разговор. И когда спохватился, было уже поздно везти товарища к себе, да, собственно, ничего особо привлекательного он и не мог бы предложить гостю в своем холостяцком обиталище. — Вниз, что ли, спуститься, а, Ваня? Ресторан у нас тут неважнецкий, правда… Да как же нам без чарки? — несколько сконфуженно проговорил он. — А может, в «Чайку» еще поспеем? Они оба чувствовали себя приподнято. Эта встреча спустя почти пятнадцать лет после того, как военные судьбы разъединили их, и разговор, что завязался сегодня, разволновали обоих. Они начали, как и бывает, с воспоминаний, с того, что переживалось ими сообща и что с годами становилось все более притягательным и светлым, — со своей фронтовой молодости. И Лесун от души наслаждался тем, что снова видит и слушает своего славного сожителя по тесной, пропахшей горьким березовым дымом землянке батальонного КП — Ваню Горбунова, знаменитого некогда комбата 2. Странным казалось то, что Горбунов, даже не слишком изменившись внешне — такой же крепкий, прямой, каким был в сорок втором, когда на весь Западный фронт прогремела его отчаянная атака по весенней распутице под Барсуками, — горячий, безоглядный Горбунов стал сдержаннее в манерах, суше в речи — словом, поскупел в выражении чувств. А по существу, и удивляться было нечему: человек окончил две академии, в том числе Высшую Генерального штаба, делал большую, важную работу, давно обзавелся семьей. Лесун испытал нечто вроде благодарности к Горбунову, когда узнал, что женой его стала Маша Рыжова, сандружинница. Рассказывали, что после Барсуков эта отважная девушка спасла жизнь смертельно раненному комбату 2. — Маша? Москвичка, тоненькая такая? — восхитившись, переспросил Лесун. — Стриженая была после ранения? — Тоненькая? — Горбунов покачал головой. — Теперь, пожалуй, этого не скажешь. — Бедовая была! Я ее отлично помню! Красавица! — воскликнул Лесун. — Ну-ну!.. — Горбунов снисходительно улыбнулся. — Чуть что — за пистолет хваталась, с трофейным браунингом всегда ходила… Красавица! — упорствовал Лесун. Он испытывал доброе удовлетворение, овладевавшее им, когда узнавал о вещах, в которых торжествовала справедливость. Было замечательно хорошо и правильно, что Горбунов — герой, каких немного, завидный во всех отношениях жених — и Маша Рыжова, его спасительница, поженились; это как бы убеждало лишний раз Лесуна в том, что разумное и заслуженное сильнее в человеческой жизни, чем слепое и случайное. — Хочешь посмотреть, какая она? — И Горбунов достал из бумажника фотографию жены. — Не узнал бы теперь, наверно, если б встретил… Вот так-то, брат! И вправду, не сразу верилось, что эта полнолицая, с несколько расплывшимися чертами тридцатилетняя женщина, затейливо причесанная, с длинными серьгами, свисавшими до открытых, круглых плеч, и есть та самая Рыжова — девушка, перепачканная в земле, в пороховой гари, — которой гордились все в полку. И Лесуну стало чего-то жалко. Разве только в глазах женщины, во взгляде, ясном и насмешливо-смелом, угадывалась прежняя Маша… — Трое детей у тебя? — переспросил он, точно это обстоятельство могло оправдать перемены и в самом Горбунове и в Маше. — Трое, и все сыновья! — почему-то озабоченно ответил Горбунов. — Старший во второй класс перешел. Хорошие, в общем, ребята… Ну, а ты что же отстаешь? Все присматриваешься, все выбираешь? Смотри, упустишь время! Лесун в затруднении пожал плечами: коротко, в нескольких словах и не объяснить было, почему он, давно овдовев, так и продолжает жить бобылем. На невнимание женщин он, честно говоря, пожаловаться не мог, да и по характеру, по душевным склонностям он, как и ему самому казалось, создан был для прочных семейных привязанностей. Требовался, однако, особый длинный разговор, чтобы стала понятной истинная грустная причина его некончающегося вдовства. Горбунов между тем заговорил о другом, стал расспрашивать о работе, о людях, с которыми служба свела здесь Лесуна, о порядках в дивизии. И, отвечая, Лесун рассказал о своих первых, но достаточно определенных впечатлениях от ее командира, генерала Парусова. Он не сетовал, не искал служебной поддержки, да едва ли Горбунов и мог ее оказать. Но, сидя сейчас с ним, он ощущал себя так же, как в те дни, когда они ничего не таили друг от друга: ни письма невесты, полученного в перерыве между боями, ни последней щепоти табака. Просто, как видно, человек сам для себя никогда в чем-то не стареет, остается, каким был в лучшую свою молодую пору. И это «что-то» заявляет о себе, когда встречаются и очень взрослые и поскупевшие душевно товарищи; тогда они называют друг друга по именам, и время перестает как будто существовать для них. Несогласие с командиром дивизии было у Лесуна настолько серьезным, что при всей его склонности улаживать дела миром не могло в конце концов не выйти наружу. Как все мягкие люди, Лесун тяготился этой перспективой, он предпочел бы дружное единение даже ценой уступок в мелочах, в том, что называется формой. Он понимал также, что в армии конфликт со старшим командиром — дело вообще довольно опасное, и он был слишком военным, воспитанным в повиновении человеком, чтобы одобрять такие конфликты или даже терпимо к ним относиться. Но Лесун знал: он не сможет уступить в существе, он вынужден будет пойти до конца, борясь с тем, что, по его мнению, было во вред делу, которому он служил. — …Совсем неплохой командир, с боевым опытом, отлично образованный… — медленно, раздумчиво перечислял он качества Парусова. — Умный… да, умный, талантливый! А люди вокруг него превращаются в автоматы: подмял, задавил всех. Сейчас, перед проверкой, это особенно видно. Никто в дивизии не смеет и подумать о том, чтобы проявить инициативу, он один думает за всех. Честолюбивый, скажешь? Конечно… Но не только честолюбивый. Кто в конечном счете из нас, военных людей, не честолюбив, кого этот червячок не точит? — Один такой доблестный воин сидит сейчас передо мною, — сказал Горбунов — Ну-ну, рассказывай… — С чего ты взял? — искренне запротестовал Лесун. — Что же, ты считаешь, я и не человек вовсе? — Он даже обиделся. — Тоже, когда в прошлом году полковника получил, почувствовал… воодушевление. Сфотографировался, а как же! И карточки послал: матери, братану. Ох, и загордилась моя старушка, занеслась, спасу нет! «Теперь уж и до генерала тебе недалеко…» — так и написала мне. «И прими, — написала, — мое благословение». А ты: честолюбия нет! Но Горбунов не подхватил этого тона: казалось, что рассказ о Парусове занимал его гораздо больше, чем можно было ожидать. — Что ж, груб ваш генерал? Задергал людей? — допытывался он. — Встречаются такие — без матюжка ни шагу. — Э, не беда, если и сорвется когда словцо! — сказал Лесун. — Конечно, лучше бы без него… Но не всегда возможно, допускаю. Беда, когда человек чувствует, что его ни во что не ставят, ни в грош… — Вот как? Да… — отозвался Горбунов. — Не в одной грубости дело, хотя и она имеется. Беда, когда к подчиненному и на «вы» обращаются, по всем требованиям устава, но не видят его, смотрят, как на чурку с глазами. И, самое обидное, не верят ему. Горбунов закивал, давая понять, что ему все уже ясно; слушая, он смотрел в окно. В угасшем небе выступили тут и там бледные звезды, но еще алели высокие перистые облака, отражая свет закатившегося солнца. В потемневшей синеве они сами как будто излучались. — Тут, видишь, какая механика получается, — продолжал Лесун. — И ум, и сердце, и талант… и талант, заметь, есть у каждого. Важно его отгадать, пробудить — я так считаю. И нет лучшего способа пробудить талант, как в него поверить. Уж это закон! Если только ты поверил, признал его, он себя обнаружит, объявится, обязательно объявится — в девяноста случаях из ста. Не признал — зачахнет, пропадет, словно его и не было, за редким исключением. Уж ты не спорь! — как бы уговаривал он Горбунова. — Доверие — словно живая вода: покропил ею — и человек воскреснет… Я и на фронте это замечал и в повседневной учебе. Чем больше ты, как командир, ценишь в человеке человека: его достоинство, инициативу, — тем на большее твой солдат способен. И наоборот, отними у него инициативу, преврати его в пешку, нажимающую спусковой крючок, он тебя подведет в решающий момент! Своей пассивностью подведет, своей слепотой! Это тоже как закон!.. И ничего ровнехонько из твоих гениальных планов не выйдет… — Не знаю, Митя, как насчет таланта! — нетерпеливо перебил Горбунов. — Штука темная. Думаю, одного доверия недостаточно, чтобы он объявился там, где его нет. Горбунов начал досадовать: его друг был слишком прекраснодушен… Впрочем, Лесун и раньше отличался тем же: великолепный политработник, умевший находить самые близкие пути к человеческому сердцу, он страдал одним существенным недостатком — излишней снисходительностью к человеческим слабостям. Горбунов лишь однажды видел своего политрука в ярости; это случилось, когда какой-то писарь из интендантства ударил доставленного в штаб дивизии пленного немецкого солдата. Лесун чуть было не полез тогда в драку, к большому удовольствию наблюдавших это бойцов-конвоиров. И нельзя сказать, чтобы Горбунов очень его осуждал в тот момент. Во всяком случае, соглашаясь с тем, что мягкость вредна на войне, Горбунов не мог побороть в себе душевной симпатии к носителю этого недостатка в его батальоне. Был в ту пору Лесун кудрявым, румяным, как былинный Алеша Попович; теперь у него голый череп, он погрузнел, приобрел соответствующую положению осанку. Но, видимо, так и не стал другим, жизнь не обломала его; это и нравилось Горбунову и одновременно вызывало досадливое недоумение. — Дело серьезное, Митя, — сказал он. — Ваш Парусов — он не единственный в своем роде, встречал я и таких начальничков. Он опаснее, чем думают. Ты говоришь, Парусов задавил всех в дивизии, люди тупеют в его присутствии. И знаешь, почему он особенно опасен?.. Не договорив, Горбунов встал с кресла, подошел к окну и толчком ладони распахнул обе половинки. Теплая волна вечернего воздуха прошла по комнате, и явственнее зазвучала музыка — бойкая полечка, долетавшая сюда из раскрытых окон концертного зала. — Чертова духотища! Знаешь, почему он особенно опасен сегодня? — повторил Горбунов. — Потому, что угроза термоядерной войны не устранена пока. Потому, что в технике и в тактике, в методах и в средствах ведения войны происходит скачок грандиозный! Да что я тебе об этом рассказываю!.. Он вернулся к своему креслу и сел. Электричества они не зажигали, и в номере — маленькой комнате, оклеенной серыми обоями, с мебелью в полотняных чехлах, — в заурядной, уныло обставленной комнате офицерской гостиницы постепенно стемнело. Точно возражая Лесуну, точно в запальчивости, Горбунов заговорил громче: — Я ненавижу ее, будь она проклята! Ненавижу войну всем своим существом! Считаю величайшим злодеянием… Поэтому я и не ушел из армии. Ты понимаешь меня, понимаешь, как это бывает? Словно стыдно мне было уходить, неловко перед теми, кто не вернулся… Не могу, видишь ты, не могу их позабыть — никого! Он опять поднялся — быстро, решительно, точно собравшись куда-то идти, — но остался стоять посередине комнаты. И Лесун подумал, что его друг вовсе не так уж сильно изменился, как померещилось вначале. Это был тот же безоглядный, безудержный комбат 2. Слабый свет, лившийся из окна, обрисовывал стройную, прямую фигуру Горбунова, но голова его ушла в сумрак, и трудно было разобрать выражение его затененного лица. — Ты Лукина, комиссара нашего, помнишь? Убили в Сталинграде, тебя уже не было с нами. Но ты его должен отлично помнить, Лукина, комиссара, — будто допрашивал он. — А сержанта Румянцева? Прикрыл меня собой… Это было на площадке Тракторного. Контузило меня там, он подполз, навалился на меня, прикрыл… и уж не встал. Помнишь Румянцева? А Медведовского, а Сазонова? Мальчишка еще был, восемнадцать лет? Горбунов называл имена павших, и они как бы появлялись перед Лесуном один за другим — призрачной вереницей — в этой вечерней комнате. Иных он помнил еще очень хорошо; Лукин был его наставником в политработе, его учителем, и волнение, которое владело Горбуновым, передалось и Лесуну. — Мирошевского помнишь? Профессора, редактора нашей дивизионной газеты? — проговорил Горбунов. И странно было слышать его отчетливый громкий голос, не различая черт его погруженного в темноту лица. — Какой коммунист был! А Яшу Дубнова, нашего поэта, Яшу? — Да, да!.. Ну конечно, Яша Дубнов! — воскликнул Лесун. — Золото парень! — А я вот… — И Горбунов замолчал. — Понятно, Ваня, — сказал Лесун. — Что ты словно оправдываешься? — Я и говорю, — другим голосом продолжал Горбунов, — сегодня это не только негуманно, неморально. Сегодня это особенно вредно потому, что противоречит всему характеру 00 современной войны — с применением средств массового поражения… Я имею в виду взгляд на солдата как на нерассуждающий придаток к оружию. Это пережиток представлений эпохи позиционных войн и непрерывных укрепленных линий… Вернее, и того раньше — сомкнутых колонн прусского образца. И ведет, следовательно, к ослаблению нашей обороноспособности в конечном счете… Вот чертова духотища! Горбунов прошелся по комнате, расстегивая китель; он нервничал, это было заметно; потом присел на подоконник. — Я могу еще понять, когда на Западе, за океаном, дискутируют на тему, какая формулировка правильнее: «техника плюс люди» или «люди плюс техника»?.. Тебе не попадался, между прочим, Фуллер? Занятная книжища: «На пороге атомного века»! Взгляд в будущее, так сказать… В комнате еще более стемнело; занавески на окне повисли неподвижно — даже дуновение не доносилось с улицы. И тревожно и красиво выделялись на померкшем небе розовые легкие облачка, светившиеся в зените, будто озаренные неземным пожаром. Во втором этаже, где шел концерт, опять заиграли что-то быстрое и бойкое. — Вместо городов, окруженных крепостными стенами, как было в средние века, Фуллер воображает себе целые страны, опоясанные радарными постами, — Горбунов заговорил как бы сердясь, — и замаскированными ракетно-атомными батареями, оборонительными и наступательными. Эти последние — ты слушаешь? — должны быть нацелены на все большие города земного шара, на все столицы и промышленные центры. Заранее точно нацелены, поскольку ни одно государство не сможет знать, откуда и кто его атакует. Объявление войны Фуллер натурально считает нелепостью и безумием. Горбунов посмотрел с подоконника вниз, на улицу. — О, какое гулянье! Прямо как в Москве, у Охотного, в субботний вечер! — сказал он. — Итак: оборонительные батареи откроют огонь, как только радары сигнализируют о приближении неприятельских ракет. Все будет происходить автоматически… Атомные контрракеты, подключенные к радарам, устремятся в небо и взорвутся в той кубатуре стратосферы, где ожидается враг. Одновременно вступят в действие наступательные батареи. И над землей, на потолке порядка сотен километров, произойдут гигантские взрывы и контрвзрывы, разыграются химико-физические сражения, которых люди не увидят и не услышат. Но когда-нибудь какая-либо из атакующих ракет прорвется… И тогда… Тогда взлетит на воздух, на высоту до двенадцати километров, одна из мировых столиц со всем своим миллионным населением в виде колоссального грибовидного облака из пыли и дыма! Так примерно это рисуется Фуллеру. Война не армий, а лабораторий, машин и радиоволн, война без солдат… Тоже старая иллюзия милитаризма: война без народа. — А ты не думай, что Парусов всего этого не знает, — сказал Лесун. — Он знает и делает свои выводы. — Какие же? — резко спросил Горбунов. — Даже самый совершенный самолет — это человек в самолете, ракетная батарея — это также человек, который стоит за пультами управления. Самый мощный танк — это человек в танке, атомная бомба — это тоже люди, люди, изготовившие, нацелившие, сбросившие бомбу и продолжающие сражаться на земле, посыпанной радиоактивным пеплом… Не машина, как бы она ни была грозна, но человек, владеющий этой грозной, сложной машиной, победит в будущих сражениях. И чтобы управлять ею, нужны не только знания — необходима высшая духовная стойкость. Да ты представь только: минутная растерянность — а ее легко себе представить в момент атомного взрыва, — ничтожное расстройство памяти, внимания при баллистических скоростях, при мгновенности теле и радио — это же конец, катастрофа! Чем совершеннее оружие, тем в большей зависимости от человека оно находится. — А человек от него, — сказал Лесун. — А человек от него, верно! Другими словами, чрезвычайно усложняются связи. Штыковые или сабельные удары прошлого бывали и геройскими и кровопролитными, но много размышлять в штыковой атаке не приходилось. Завтра от солдата потребуется неизмеримо больше: сохранить в жесточайшем бою не одно мужество, но и ясное сознание. Не просто колоть и рубить, но также наблюдать и рассуждать, держать в памяти массу вещей: коды, шифры, сигналы, следить за показателями аппаратуры, исправлять технические повреждения, считать и вычислять… И это в огне, в бою, под угрозой мгновенного уничтожения! Словом, человек должен будет справляться с такими нервно-психическими нагрузками, перед которыми все, что мы пережили на последней войне, — легкая тренировка. У Скопина в его «Милитаризме» — читал, наверно? — есть правильные мысли на сей счет. — Парусов и это все понимает, — сказал Лесун. — Плохо, должно быть, понимает! — Нет, он командир грамотный и не дурак… — Лесун задвигался в кресле и тоже встал. — Тут другое. Тут, если говорить прямо, слепое, себялюбивое пренебрежение к человеку. Тут убежденность в том, что человек — обыкновенный, среднего уровня — вообще не в состоянии справиться с этими нагрузками. — А… Ну, да… — пробормотал Горбунов. — Тут культ личности — собственной. Прочное, непоколебимое обожание. А отсюда и все остальное. Лесун подошел к окну и встал около Горбунова. Они довольно долго молчали… В ночном небе на большой высоте шел самолет: две светящиеся точки — зеленая и красноватая — плыли среди звезд, уносясь все дальше, пока не затерялись в Млечном Пути. Слабый гул, докатившийся оттуда на землю, еще висел в воздухе несколько мгновений и после того, как самолет исчез. — Иной раз и вправду страшно становится, — вновь заговорил Горбунов. — Задумаешься — и мороз по коже продерет. — Это комбат-два жалуется? — Лесун, судя по голосу, улыбался. — Что? — не сразу понял Горбунов. — Комбат-два, да!.. Никто в конце концов не знает, как начнется война, если она все же начнется. Никто точно не знает, как будет применено атомно-ядерное оружие, если оно все же будет применено. Но так или иначе, термоядерное оснащение капитализма угрожает сегодня всей Земле со всеми ее тремя миллиардами населения. Это, так сказать, вводные. А дальше? Дальше спрашивать будут с нас, то есть с солдат. Мы еще плохо порой сознаем, неотчетливо размеры того, за что отвечаем… Все мы, люди в военных мундирах — в советских, конечно! — мы забываем в текучке, что задача не ограничивается сегодня обороной одной нашей страны, что мы… что на нас… — Он говорил теперь тихо, с паузами, точно стеснялся этих больших слов. — В опасности человечество! И если не мы, коммунисты, то кто же?.. А, Митя?.. Горбунов соскочил с подоконника, и теперь они стояли рядом, касаясь друг друга плечами. — Можешь мне поверить, я давно уже реалист. И я, кадровый офицер, профессионал, — продолжал он, — я не преуменьшаю роли материально-технического обеспечения, наоборот! И роли военной дисциплины со всеми ее атрибутами принуждения. Честно говоря, я бы даже добавил в этом смысле кое-что в наш дисциплинарный устав. Но победы, большой победы, по принуждению не добывают никогда! Почему ты молчишь? Лесун, не ответив, кивнул. — Побеждает то, что мы называем моральным фактором. Побеждает человек и его правда… Короче, наш солдат, вчерашний школьник, призванный в армию, мальчишка-лейтенант, только что окончивший училище, завтра должны будут спасти человечество. И надо, чтобы они это понимали, надо воспитывать их в этом сознании! И еще… Я почему не могу оставаться спокойным, когда встречаю командиров типа вашего Парусова? Надо, черт побери, уважать достоинство воинов армии социализма! Все сегодня слишком серьезно! Самовлюбленность полководца и раньше дорого обходилась народам. Сегодня, в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, это… это прихорашиваться, сидя на атомной бомбе. Речь идет о бесконечно большем, чем судьба одного человека, и тут недопустимо… преступно кокетничать или ошибаться. Они опять некоторое время молчали. Горбунов достал папиросы. — Ты помнишь, в сорок первом мы мечтали, что воюем в последний раз? — сказал он. — Я лично был убежден. Я знаешь, как представлял себе все… Незадолго перед войной, сразу же после десятилетки, я поехал с товарищами на Кавказ штурмовать какой-то там перевал. Мы карабкались, подтягивались на веревках, долго шли в тучах, в тумане — короче, выбились из сил. И вдруг увидели солнце! Синее небо, чистое на всю глубину, до стратосферы, — и солнце! Это было зрелище! И вот в сорок нервом, когда мы до предела сил дошли, я так и представлял себе жизнь после победы: мы выходим из туч и видим небо, мы на гребне, над нами синее, вольное небо, а все тучи внизу, позади… Но уже в сорок пятом, в первый год победы, на горизонте показались новые тучки — два облачка, два грибовидных облачка над Хиросимой и Нагасаки. — С гребня на гребень, с одной высоты на другую, — сказал Лесун. — Да, до деревянного обелиска с звездой где-нибудь на обочине дороги, — ответил Горбунов. — Что ж, покурим, раз такое дело. — Ну, ну, зачем так мрачно? — сказал, улыбаясь, Лесун. — Я, Ваня, сейчас более, чем когда-либо, убежден в двух вещах: борьба за мир и вправду становится делом людей всего мира — это первое. Второе — новая война не разразится, пока мы сильнее своих возможных противников. А мы их сильнее… И мы не собираемся уступать своего превосходства. — Бывает, что слабейшими овладевает безумие, — сказал Горбунов. Они закурили, стоя у окна. От накалившейся за день улицы, от каменных стен исходило душное ночное тепло. Отсветы заката потухли уже, и небо очистилось, но казалось, весь дневной жар поднялся и повис над городом сухим полупрозрачным облаком. Звезды горели во мгле, как бы в полсвета, тусклее стал Млечный Путь. В его бледном потоке, омывавшем купол неба, опять проплыли бортовые огни самолета. И также затерялись вскоре в звездной пыли, оставив после себя на несколько мгновений лишь удаляющийся гул. — Чую, не сработаться мне с Парусовым, — сказал Лесун деловым, обыкновенным голосом. — Трудно тебе будет, — согласился Горбунов. — В дивизии ты без году неделя. И вообще в десантных войсках человек новый. — Я понимаю, силы у нас неравные, — сказал Лесун и вздохнул. — Хотя… как бы это выразиться… Такой Парусов все же гораздо слабее, чем о нем, может быть, думают. У него нет будущего — ты понимаешь меня? — Лесун точно сам удивился. — Нет будущего в наших условиях. И не со мной одним, своим замполитом, придется ему конфликтовать в конечном счете. А со всем тем, что сегодня, после Двадцатого съезда, вошло в нашу жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: