Изменение в военной службе Виктора Константиновича было в общем-то непреднамеренным. Его ранило — и ранило серьезно, после того уже, как интендантская экспедиция, возглавляемая Веретенниковым, успешно закончилась. (Веретенников разыскал-таки свою дивизию и разгрузил на ее складе машины со сливочным маслом и сушеным картофелем.) Осколок немецкой бомбы настиг Виктора Константиновича в глубоком тылу, куда дивизию отвели на переформирование. И только через полтора месяца он, опираясь на костыли, встал с госпитальной койки: ногу с перебитыми костями ему сохранили, но она не сгибалась в колене, и это было, по-видимому, навсегда. Его собирались, как тогда говорили, «комиссовать» — уволить по «чистой», но тут ему опять помог случай, как обычно помогает тем, кто его настойчиво ищет. В просьбе остаться в армии, хотя бы нестроевиком, Истомину отказали, и он проявил несвойственную ему инициативу. Старый университетский товарищ, о котором он из письма жены узнал, что тот служит в военной газете, что он подполковник и заместитель редактора, склонился на его напоминание об их общих студенческих годах. И вскорости Виктор Константинович сам оказался в той же газете. Он приковылял, стуча палкой, в ее редакцию, с новенькой медалью «За отвагу» на застиранной гимнастерке, что, конечно, свидетельствовало в его пользу. А его довоенные литературные занятия и, главным образом, его юношеские поэтические опыты сослужили ему добрую службу: почти сразу же с правки чужих корреспонденций его перевели на самостоятельную работу. Затем Виктор Константинович был аттестован, получил звание техника-интенданта 1 ранга — по три квадратика в каждую петлицу на воротнике. И нынешняя командировка была у него не первой; летал он уже и к партизанам, но южнее, на тульском направлении… Теперь он находился на Смоленщине, побывал в одном отряде, в другом и вот оказался у Самосуда, в полку имени Красной гвардии.

В командирской землянке, когда его туда привели, шло какое-то деловое обсуждение, и оно тут же прервалось…

Да и везде, где в этих партизанских местах, в заповедных урочищах появлялся он — человек с Большой земли, — его встречали, как, пожалуй, значительно позднее встречали первых космонавтов. К нему теснились, его разглядывали, точно было в нем что-то отличное от обыкновенных людей, таившихся ныне здесь в лесах; и он едва успевал более или менее связно отвечать на вопросы о Москве, о фронтовых новостях. А единственный уцелевший еще у него номер «Правды» двухнедельной давности, помятый, посеревший, надорванный на сгибах, переходил из одних нетерпеливых рук в другие… Бородатые и безусые, с припеченной морозом, огрубелой кожей на лице, на руках, обвешанные самым разнообразным оружием: автоматами, гранатами, пистолетами, люди ласково и благодарно — вот что было самое необыкновенное! — благодарно улыбались Виктору Константиновичу и совали ему свои кисеты с самосадом. Казалось, они любили Виктора Константиновича еще задолго до его появления, задолго до того, как они вообще узнали о его существовании. И как же, подумал Виктор Константинович, как же было им здесь — не неуверенно, нет, не боязно, конечно нет! — но оторванно и, может быть, порой одиноко!

Самосуд встретил Истомина дайке слишком шумно, долго тряс его руку, вспомнил первое знакомство, «фуражиров», незлобиво насмешничал и похохатывал. Но слушал он Истомина с особенным, пристальным вниманием, все присматриваясь к нему… И объяснялось это тем, что помимо общего интереса к гостю с Большой земли у Сергея Алексеевича немедленно возник к нему и свой, частный интерес: ведь этот «фуражир», обернувшийся довольно неожиданным газетчиком, знал людей из Дома учителя — людей, которых он, Самосуд, любил. Возможно даже, что был с ними и в их последние минуты — он там стрелял, участвовал в обороне Дома, и Сергей Алексеевич смотрел уже на него, как на близкого человека. Сам он никого из обитателей Дома учителя не видел больше с того осеннего вечера, когда все собрались за ужином в библиотеке. И об их участи, об убийстве Ольги Александровны, о смерти слепой Маши, о судьбе Лены, он услышал лишь позднее от своих разведчиков, побывавших на развалинах города. Но разведали они немногое: непосредственных свидетелей, переживших этот последний день Дома учителя, уже не нашлось. Немногое смог ему рассказать и Войцех Осенка: о судьбе женщин Синельниковых Войцех просто ничего не знал. А некоторые подробности событий в городе — бой за переправу, за Дом учителя, эвакуация госпиталя, доходившие потом к Самосуду, приобрели, переходя из уст в уста, легендарный характер… Всю горькую правду мог бы, вероятно, поведать ему сейчас именно этот неожиданный гость, и словно бы отблеск того света, что унесли с собой дорогие Сергею Алексеевичу люди, лежал на нем.

С иным чувством смотрел на Самосуда Истомин, сидя в его землянке. Он и тянулся к нему внутренне, и робел — он тоже помнил их первую встречу и саркастический тогда тон старого учителя, и ему очень хотелось понравиться сейчас этому почитателю Монтеня, с потемневшим и будто ссохшимся за партизанскую зиму лицом. Суровости в его облике даже прибавилось, вместе с запавшими щеками, с взъерошенными, поседевшими бровями; поверх лоснившегося старенького пиджачка Самосуд был опоясан командирским ремнем, оттянутым на боку дубовой кобурой маузера. И Виктор Константинович после первых же приветственных восклицаний сказал себе: «Вот кто мне нужен, кто может помочь, с кем мне надо объясниться».

Похохатывая вместе с Самосудом, Виктор Константинович про себя обдумывал тот вопрос, который он решил задать Сергею Алексеевичу, — вопрос в большой мере личный, даже духовно-интимный. Как ни мало он знал Самосуда, и, может быть, именно потому, что близко, в бытовом отношении, он его совсем не знал, Самосуд способен был, казалось, все сделать ясным в области нравственной. Он вызывал к себе доверие уже по одному тому, что Виктор Константинович предполагал в нем, этом мудреце с маузером на боку, полную внутреннюю несхожесть с собой.

Поговорить наедине, к чему оба они стремились, им, однако, удалось не сразу. Самосуд сейчас же после встречи уехал в один из своих батальонов, выдвинутых ближе к выходу из леса (теперь в полку у него было не три роты, а три батальона, — около пятисот человек), — там завязалась перестрелка с немецкой разведкой; должно быть, немцы собирались что-то предпринять против партизан… И была уже середина ночи, когда Истомин, проснувшись от холода в землянке Самосуда, увидел ее хозяина, разжигавшего огонь в железной печурке; он только что, видимо, вернулся, был еще в полушубке и в своем «пирожке».

Некоторое время из-под полуопущенных век Виктор Константинович наблюдал… Самосуд, сидя на корточках, выставил руки ладонями вперед и сжимал и разжимал пальцы, грея их в поплывшем из печурки тепле, потом тяжело поднялся и пересел к столику, вкопанному между двумя земляными лежаками. Медленно, будто с великим трудом, он снял с себя ремень с маузером, длинно вздохнул, снял очки и, смежив веки, долго сидел не шевелясь, — казалось, Самосуд сразу же и уснул в этом сидячем положении. Но когда Виктор Константинович задвигался и потянулся к столику, чтобы взглянуть на лежавшие там часы, он тотчас как бы уперся в устремленный на него из-под седых бровей требовательный взгляд.

— Разбудил я вас, вы уж простите, — сказал Самосуд.

— Да нет… я… я… — почему-то смешался Виктор Константинович.

— Ну, а уж если проснулись, давайте чай пить, — опять же потребовал, а не предложил Самосуд.

В землянке быстро теплело… Истомин пил чай, вернее, кипяток, настоенный на ржаных корочках, подкисленный, взамен сахара, клюквой, поданной в берестяном туеске, и рассказывал; Сергей Алексеевич слушал, изредка задавая своим потрескивающим голосом вопросы, направляя этот поздний разговор.

— Ольга Александровна жила еще какое-то время? — осведомился он, именно сухо осведомился.

— Нет… Когда мы все вбежали, она была уже без признаков жизни. Да и собственно… — Истомин сделал большой глоток, обжегся и часто, шумно зафукал; Самосуд терпеливо ждал. — Убийца выстрелил ей в лицо, попал в переносицу…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: