— Ага, на фронте… — Сергей Алексеевич покивал, точно и он придерживался того же мнения.

Посматривая на другого члена делегации — Женю Серебрянникова, лучшего в школе поэта, сына совхозного агронома, сутуловатого, узкоплечего, белолицего с россыпью розовых прыщиков на подбородке, тщательно, на косой пробор, причесанного — Женя весьма следил за своей внешностью, — Сергей Алексеевич как бы с неудовольствием отворачивался. Вдруг он подсел к нему на диван и обнял молча за слабые плечи. Женя вздрогнул, попытался высвободиться, но, подумав, должно быть, что может обидеть Сергея Алексеевича, замер весь в напряжении. А Самосуд все не отпускал его, вспоминая старую историю с ним, о которой не забыл, конечно, и Женя.

…Случилось это довольно давно, в конце тридцать восьмого года. На школьную елку Женя — ему было тогда около пятнадцати — привел свою соседку, пятилетнюю девочку Машу. Отца Маши, директора местного совхоза, несколько месяцев назад увели под конвоем в областной город (говорили, что за вредительство). И Женя взялся шефствовать над осиротевшей девочкой — она-то, во всяком случае, ни в чем не была виновата. Праздник, который все в школе любили, начался весело, играл школьный оркестр, Маша — пузатенькая, как бочонок, разряженная, бело-розовая, с бантом в редких кудерьках — пустилась под елкой в пляс — из счастливой благодарности ко всем, кто устроил это веселье. И надо же было, чтобы на новогодней елке перед раздачей подарков — бумажных мешочков с конфетами, золочеными орехами и пряниками — произошло это несчастье.

Нашелся необъяснимый человек, новый, недавно назначенный завуч Павел Павлович — хорошо образованный, ласковый со школьниками, любезный с коллегами, он производил отличное впечатление. И, стремясь, должно быть, побыстрее «войти в коллектив», он сам напросился на обязанность распорядителя праздника… Отозвав Женю Серебрянникова в сторонку, он сделал ему внушение за то, что тот пригласил в школу «постороннюю», как он назвал Машу, девочку; он нервничал и был не похож на себя. А Машу он сам повел за руку в сени, в гардеробную.

— Но почему, почему ей нельзя? — забегая перед ним, спрашивал Женя. — Она же совсем еще маленькая!

Маша же заплакала даже — ей так хотелось получить этот бумажный, полненький мешочек, завязанный ленточкой, что она просто позабыла о слезах. И она попыталась было подольститься к Павлу Павловичу.

— Дяденька, а у вас красиво как! А я еще цыганочку умею, дяденька! — предлагала она ему свой танец в обмен на мешочек с подарками.

Влекомая за руку, она спотыкалась, вертя головой с бантом, оборачивалась назад на разноцветно горящую елку, на ребят, ходивших со своими мешочками, на все это прекрасное веселье.

— Нельзя тебе здесь, девочка! Иди, иди домой, — спеша говорил Павел Павлович, напяливая на Машу ее беличью шубку, нахлобучивая капор, — мамочка твоя соскучилась уже.

Пальцы плохо слушались его, и он долго не мог застегнуть пуговицы на шубке.

Во дворе Маша, словно бы спохватившись, разревелась, стала вырываться из рук Жени, и он, страдая за нее, дал ей шлепка.

— И не надо, не надо нам вашей елки! Дураки! — кричал он, таща упиравшуюся Машу по снежному, залитому светом из окон двору; с головы его слетела шапка, и он не заметил этого.

Только на следующий день свидетели происшествия рассказали все Самосуду. С мешочками подарков он отправился к Жене и Маше. Женю он застал в постели — мальчик простудился, лежал в жару, мать поила его чаем с малиной и встретила Самосуда сухо, если же враждебно. Это была женщина с тяжелой судьбой: все ее дети — а рожала она много — умирали в колыбели, выжил один Евгений. И она точно прикрыла его собой, не позволяя даже близко подходить к его кровати. Впрочем, Сергей Алексеевич не настаивал — он, при всей своей житейской бывалости, не знал, что могло бы утешить мальчика, разве что суд — скорый, правый и самый суровый над Павлом Павловичем. Не поддающимся объяснению казалось и то, что преступление на празднике — а какое другое слово было бы здесь более уместным, — преступление совершил этот симпатичный новый завуч.

Спустя еще день, второго января, Павел Павлович рано утром появился в его кабинете. Глядя в бок, но вполне владея собой, он сказал, что принес заявление, в котором просит об освобождении от работы «по семейным обстоятельствам». Предупреждая вопросы директора, он присовокупил, что ничего другого он заявить не имеет, а на своей просьбе решительно настаивает; вскоре он куда-то уехал из села, исчез. И Сергей Алексеевич мог только строить догадки о том, что послужило истинной причиной этого невероятного случая на новогодней елке.

Женя Серебрянников выздоровел, но еще много времени и труда потребовалось, чтобы вытравить из его души страх перед жизнью — да, так: перед жизнью, в которой возможна несправедливость. А сейчас вот он, порозовевший от рюмки наливки, сидел в комнате Сергея Алексеевича и напряженно улыбался.

Третьим членом делегации была Леля Восьмеркина — крупная девушка, с большими мужскими руками, обутая в мужские полуботинки, и нежным цветом доброго лица; Леля считалась способной математичкой и хорошо играла в шахматы. Смущаясь, она начинала немного косить; косила и сейчас, говоря, что она хочет пойти бойцом, как все, но она может и санитаркой, если ей нельзя в строй.

Сергей Алексеевич поднялся и прошел в соседнюю комнату — ему надо было побыть одному, чтобы привести в порядок свои чувства. Его волнение было сродни тому особого рода волнению, что охватывает художника, когда он может сказать себе: «Ты хорошо потрудился». Все его многолетние усилия, его слово, его забота, его пример сегодня вернулись к нему в душах этих молодых людей, став их общей силой. А его «гуманитарный крен» оправдал себя: поэзия сотворила из мягкой глины железо. Сергей Алексеевич имел сегодня полное право быть довольным. Но, любуясь своей молодежью, он испытывал уже и страх за нее — эти ребята казались ему слишком драгоценными для войны.

«Рано вам еще… Успеете навоеваться, сидите, пока вас не призвали…» — мысленно спорил он с ними, радуясь, гордясь и горюя одновременно.

Отказать им он, однако, не смог — это было бы отказом от себя самого; вернувшись к трем делегатам, Сергей Алексеевич ворчливо проговорил:

— Все в одну часть хотите попасть — так, что ли?

— Шикарно было бы, — сказал Сережа Богомолов. — Но если это канительно…

— Попытка — не пытка, — сказал Серебрянников. — Конечно, если это трудно…

— А вот… — Сережа достал из армейской полевой сумки, которую где-то уже раздобыл, пачку бумажек, — тут двадцать девять — все, кроме четверых… Нинка Головкина уехала в Свердловск, Петушков и Семин еще раньше эвакуировались. Дубов — не знаю, может быть, испугался, не пришел на комсомольское собрание. А остальные все тут — двадцать девять.

Сергей Алексеевич — сутулый, домашний, в холщовой толстовке, в мягких разношенных туфлях — молча слушал, свесив свою великоватую, лысую, голо блестевшую голову; он выглядел даже виноватым.

И он лично на следующий день отвез заявления в город, в райвоенкомат. Предварительно он прочитал их: все были написаны без грамматических ошибок, если не считать неправильно поставленных кое у кого знаков препинания. Боря Бурков, вратарь школьной футбольной команды, приписал в конце заявления: «Ура!»; Валя Солодчий, еще один школьный стихотворец, закончил свое заявление четверостишием:

За Родину, за всех детей
Бери на мушку фрица.
И в сердце бей, и в землю вбей
Фашистского убийцу!

Решения райвоенкомата ребята ожидали чуть ли не на следующий день. Но прошло больше недели, ответа на их заявления не последовало, и пока что их мобилизовали на строительство укреплений. Возвратились они дней через десять, и с потерей: Борю Буркова ранило осколком авиабомбы, и его отвезли в госпиталь, в Москву. А в Спасском была уже слышна, когда ветер дул с запада, канонада… И к Сергею Алексеевичу опять пришла та же делегация от класса — «за советом». Так как их все еще не взяли в армию, ребята порешили: если только здесь появятся немцы, уходить всем классом в партизаны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: