А затем началось долгое ожидание, тем более мучительное, что для него это было ожидание конца! Ополченская дивизия, в которой служил он, не участвовала покамест в боях, ее держали во фронтовом резерве. Но, конечно, и ее тяжкий час неминуемо приближался; уже не стало у нас Смоленска, не стало Киева, немцы прорвались к Ленинграду!.. В комендантской роте, откуда недавно Истомина откомандировали временно в интендантство, солдаты — а солдаты бывают порой осведомлены лучше, чем о них думают, — передавали друг другу слова какого-то большого генерала: «Надо готовиться к отражению удара на Москву».
— Перекур кончается, ребята, хватит даром хлеб есть… — услышал как-то Истомин от товарища по взводу, шестнадцатилетнего девятиклассника, известного тем, что он охотно делился со всеми своей пайковой махоркой — сам не мог никак пристраститься к курению; мальчик ждал боя с нетерпеливым любопытством. И Виктор Константинович подумал, что этот славный паренек заплатит вскорости за солдатский хлеб — котелок борща и кашу из горохового концентрата — самой дорогой ценой.
Истомин видел и то, что жизнь отливала, убегала из прифронтовых районов. Эвакуировались заводы, пустели городские улицы; в деревнях все чаще попадались избы с заколоченными наглухо окнами, как после большого мора; по дорогам брели навстречу — к Москве и за Москву — медленные, покорные стада, тянулись, окутанные пылью обозы с бабами, с ребятишками — люди устремлялись в глубь страны, спасаясь от этого бронированного ужаса, надвигавшегося с запада… Виктор Константинович все последние дни чувствовал себя свидетелем крушения мира людей, свидетелем, впрочем, бесполезным, так как во всеобщем крушении должен был исчезнуть и он.
А пока что на окраинной улочке прифронтового городка, в Доме учителя, в этом райском приюте, что был подарен напоследок Виктору Константиновичу, происходили новые чудеса…
Скинув на пол возле койки свой мешок, ныне уж армейский, форменный, прислонив к изголовью винтовку, Истомин сел и отвалился к спинке стула — он жаждал хотя бы немного побыть в неподвижности. Было отрадно тихо и свободно… Деятельный Веретенников, раздражавший Виктора Константиновича изобилием своей энергии, отправился к хозяйке звонить по телефону, договариваться с местными властями; молчаливый поляк со странной фамилией Осенка возобновил у себя в углу прерванное занятие — пришивал пуговицу к рубашке; Сергей Алексеевич, учитель, читал свою толстую книгу.
Вдруг слуха Виктора Константиновича коснулась музыка… Сперва это было несколько неопределенных созвучий, из тех, что пианист берет, только присев к инструменту, то ли проверяя таким образом его настройку, то ли чтобы «настроиться» самому. Но затем послышался Шопен — и не грампластинка с ее постоянным змеиным шипением, и не радиопередача, в которой неизбежно утрачиваются оттенки, а живая музыка!.. Кто-то рядом, в том прелестном зальце, играл на пианино, играл мастерски и словно бы специально для него, Истомина, хорошо помнившего эту пьесу. Ее когда-то играла его жена — по насколько хуже, с ученической, робкой добросовестностью! То был один из шопеновских полонезов, удивительный, единственный в своем роде танец скорби, танец-жалоба, понятный, как речь. И только сейчас, в исполнении неизвестного музыканта, Виктор Константинович так ясно, так отчетливо эту жалобу расслышал! Он никогда не пытался даже для себя пересказывать музыку — если бы ее можно было пересказать словами, она не была бы музыкой. И все же, когда Шопен писал свой полонез, он и вправду оплакивал могилы своей Польши, ее опустевшие фольварки, ее мертвых героев. А невидимый пианист за стеной горевал сегодня вместе с Шопеном о новых ее мучениках, новых могилах.
Истомин выпрямился на стуле и с невольным вопросом посмотрел на учителя: откуда здесь такое? Потом перевел глаза на поляка. Тот ответил ему озабоченным почему-то взглядом.
— Пшепрашам! Вам мешает музыка? Вы хотите отпочивать?.. Отдыхать? — по-русски повторил он.
Виктор Константинович даже испугался.
— Ради бога! Я напротив… я благодарен. Кто это играет?
— Отлично играет ваш пан Барановский, — проговорил учитель; он закрыл книгу, заложив ее пальцем на странице, которую читал. — Сам Шопен был бы, наверно, доволен.
— У нас смутны день… — сказал поляк, — бардзо смутны[3]… пшепрашам, — и повернулся к Истомину. — То играет так само наш товажыш… Он с женой тут — музыкант з Варшавы, з оперы.
— Давайте послушаем, будем слушать, — просительно сказал Виктор Константинович.
Но когда все замолчали, пианист стал словно бы спотыкаться, резко вдруг сфальшивил и оборвал, умолк… Пауза, впрочем, длилась лишь несколько мгновений, он опять тронул клавиши, по дому пронесся печальный стон, и опять стоп принадлежал Шопену — ошибиться в том было невозможна, хотя Виктор Константинович и не слыхал раньше этой вещи…
Не умея объяснить могущество музыки, он склонен был считать ее явлением сверхъестественным, подчиняясь ей с великой охотой. А сегодня музыка настигла его в момент, когда он совсем уже обессилел, стоял на коленях, падал. И она поразительным образом пришла ему на помощь. В новой шопеновской вещи он с совершенной ясностью, как в отражении магического зеркала, узнал себя, услышал свое отчаяние, свою боль. Там все повторялась, слегка варьируясь, одна короткая, в два-три такта, фраза, и казалось, это он, он повторял там в тоске: «Что же делать? Что же мне делать?» — все спрашивал, все допытывался: «Что теперь делать?» — шептал или вскрикивал… Было необыкновенно и чудно, что внятный голос из немеряной, невообразимой дали, из вечности говорил ему о нем самом, и говорил так, как никогда не смог бы он сам… Нет, эта музыка ничего ему не обещала, не внушала никакой надежды, но с нею здесь, сейчас волшебно окончилось его одиночество. Другая прекрасная человеческая душа как бы откликнулась из своего бессмертия на его зов. «Я с тобой, я всегда с тобой!» — словно бы сказала она его потерянной душе. И в его памяти всплыли, наполнившись дивным смыслом, эти ранее непостижимые строчки: «…И звезда с звездою говорит».
Виктор Константинович закрыл лицо рукой — он ощутил тесноту в груди, поднимавшуюся выше, к горлу, — казалось, сию минуту у него хлынут слезы, он больно прикусил губу. Но это были бы — в том и заключалось главное чудо! — слезы облегчения в горе. Отняв от лица руку, он огляделся — ничего не изменилось в комнате, да и, конечно, за ее стенами… Но Виктору Константиновичу сделалось свободнее, чище на душе. Он и сам не понимал, что же, собственно, с ним произошло, но чувствовал себя как после обильных слез, точно он и в самом деле выплакался.
И опять пианист не доиграл до конца, опять ему что-то помешало, он сбился на полуфразе, повторил ее и оборвал. Истомин подождал немного, встал и направился к двери — ему надо было узнать, почему этот волшебник ничего не доигрывает до конца, и хотелось побыть около него.
Но раздались топотание каблучков, стук в дверь — и в комнату, не ожидая разрешения, быстро вошла молодая женщина — вошла, как входят с тревожной вестью. На миг она остановилась на пороге, и словно бы ветерок обдувал всю ее — ладную, крепенькую, в клетчатом жакетике, в такой же клетчатой юбке, приоткрывшейся на коленках. Медленным, плавным движением она вскинула голову и с достоинством повела ею.
— Пшепрашам, Панове, — произнесла она голосом нежным и хрипловатым. — Пан Войцех, на хвилечкен! Проше, ласкове![4]
Светлые, остриженные по плечи волосы, выцветшие под солнцем бровки, веснушки делали ее похожей на мальчика. И неожиданно было видеть на этом милом, чуть скуластом лице алые, нарисованные помадой губы.
Осенка поднялся с койки.
— Цо там, — с укором спросил он, — пани Ирена?
А из глубины дома, как эхо, донеслось:
— Ирена! — Потом повторилось ближе, и тоже с укором: — Ирена! Не требо.
И в библиотеке появился из зальца кто-то еще. В открытую дверь Истомин успел рассмотреть лишь, что человек был очень худ, желто-бледен и что шея у него толсто обмотана бинтом.