— Куда разогнались? Назад! Назад уматывай!.. На шоссе Гудериан! — крикнул он, сверкнув ярко-белыми зубами.

Сесть в кузов и уматывать вместе с ними он почему-то отказался: крепко выругался, спрыгнул с подножки и тут же пропал за деревьями; возможно, он был в разведке.

А в стороне шоссе, на которое намеревался выехать Веретенников, они и в самом деле, когда затихли моторы их машин, услышали тяжелый, густой, чугунный гул…

Ночью они спали плохо — они не знали теперь, где еще держат оборону свои, а где катят немцы. Веретенников укрыл машины за деревьями лесной опушки и назначил караул на ночь; пистолет он перезарядил и строго, нарочито строго отдавал команды.

А на Виктора Константиновича нашло странное состояние — ему сделалось даже не страшно, а физически, до отвращения тягостно, его мутило, поташнивало. Конец их был уже виден: они со своим картофелем и маслом угодили в бронированную западню, в которой напрасно, как затравленные, метались; окружение суживалось, как петля. И, оцепенев душевно, Виктор Константинович сильнее всего ощущал сейчас это свое телесное неблагополучие — непрерывное поташнивание, вызывавшее обильную слюну.

Он и не сразу уразумел, о чем, собственно, заговорил с ним с глазу на глаз их новый шофер Кобяков, когда перед рассветом он пришел сменить того на посту. Хмурый, туповатый по виду, Кобяков не возбуждал у Виктора Константиновича ни симпатии, ни интереса; сидя за баранкой, этот человек часами безмолвствовал, точно все о чем-то одиноко размышлял. Но о чем в самом деле мог раздумывать человек с таким щекастым, в кустистой щетине лицом — это было, казалось, само олицетворение безмыслия. А тяжелый запах, исходивший от его давно немытого тела, от замасленного, никогда не снимавшегося ватника, заставлял Виктора Константиновича отворачиваться, морщиться и держать в дороге опущенной фанерную дощечку, заменявшую в кабине выбитое стекло… Но, словно не замечая ничего этого, Кобяков с некоторых пор стал проявлять к нему почти что дружелюбие: помогал устраиваться на ночь, приносил солому под плащ-палатку. И началось это после того, как Виктор Константинович — не более чем из привычной вежливости — расспросил Кобякова, откуда он, есть ли у него семья, дети — неудобно же было сидеть целыми днями бок о бок и не познакомиться. Оказалось, что у нового шофера есть и жена, где-то в Рязанской области, и маленький сынок, и старуха мать, а сам он незадолго до войны вышел из лагеря: промаялся там два года за некий — тут Кобяков не вдавался в подробности — проступок, кажется, он что-то украл в колхозе. И он словно бы почувствовал признательность к Виктору Константиновичу за участие. А в эту беспокойную и, может быть, последнюю их ночь он, передавая ему свой пост на опушке, завел доверительный разговор.

Было еще темно, туманно — рассвет только забрезжил… А смутный гул все наплывал из сумрачного воздуха — железное движение по дорогам, уходившим на восток, к Москве, не прерывалось и ночью. Виктор Константинович стащил с натруженного плеча винтовку; ледяной металл затвора коснулся его щеки, и он поежился.

— Тоскует душа, а? — тихо проговорил Кобяков. — Понятная вещь.

Он сунул за пазуху руку, порылся там, в глубине своего ватника, и извлек коленкоровый, потрескавшийся бумажник, а оттуда — сложенный вдвое листок.

— Погляди-ка, вот… Может, и не врут… — Он протянул бумажку.

И, поднеся ее близко к глазам, Виктор Константинович рассмотрел фашистскую листовку — одну из тех, что уже случалось ему видеть: немцы в большом количестве разбрасывали их в эти дни с самолетов. Начиналась она обращением: «Русский храбрый солдат!», а затем следовал совет сдаваться «ввиду бесполезности сопротивления» и расписывались всяческие блага немецкого плена: «хорошее питание и гуманное обращение»; внизу, под текстом, был напечатан обведенный рамкой «пропуск в плен».

— Я в Барсуках давеча подобрал, на огороде. Там их в картошке много валялось, — пояснил Кобяков.

Виктор Константинович поднял на него непонимающий взгляд… В бессветном, лишь чуть посеревшем воздухе лицо Кобякова расплывалось бледным, разжиженным пятном и так же неотчетливо, будто растворенный в полутьме, звучал его голос.

— Пишут — сопротивление бесполезно. И ведь правда… Много ты видел наших самолетов, наших танков?.. А фрицевские, слышь, гудят, гудят… Пропала Москва — это уж точно так.

Приняв, должно быть, молчание Истомина за приглашение к дальнейшему разговору, он подался к нему ближе, вплотную: Виктор Константинович с невольной резкостью отстранился.

— А нам какая надобность пропадать? — просто, деловито сказал Кобяков. — Ты по-ихнему, по-немецки умеешь?

— Говорю, да… немного. Зачем вам? — Виктор Константинович все еще не понимал, чего хочет этот человек, от которого до тошноты несло кислятиной.

— Я так и думал, что ты шпрехаешь.

Кобяков огляделся: в лесу и на проселке было безлюдно, неподвижно. Он вынул из руки Истомина листовку, сложил и вновь упрятал ее в недрах ватника.

— Я прикинул: мы и по одному пропуску можем, — успокаивая Истомина, сказал он. — Пройдем и по одному… Тем более — со знанием языка.

Виктор Константинович проглотил набежавшую слюну — тошнота причиняла ему какое-то недостойное, низменное страдание — и внутренне передернулся.

— Но почему?.. — спросил он. — Зачем вы мне это говорите?

Ему было все невыносимо противно сейчас, и даже то, что Кобяков, немытый, тупой Кобяков, выбрал именно его себе в компаньоны, вызвало в нем только омерзение…

— А я приметил: тебе тоже нет охоты задаром пропадать. Что, неправду говорю?.. Я хотя и не шибко ученый, а каждого насквозь проглядываю… Вижу, и ты затосковал, хотя и профессор! — с необычным многословием продолжал Кобяков. — Жить-то каждому хочется… Я так прикидываю, что и при немце можно очень великолепно жить, если, конечно, без дурости. Тем более — со знанием языка… Немец порядок уважает, потому и бьет нас.

Невидимая, ранняя пичужка, проснувшись, тонко пискнула над их головами. Воздух серел, светлел, и размытое пятно лица Кобякова постепенно уплотнилось — появились очертания толстого носа, широких щек; Виктор Константинович различал и редкую, точно поклеванную щетину на этих щеках.

«Какое все-таки уродливое лицо», — прошло у него в мыслях.

— Я сперва подумал, что ты юде, — голос Кобякова тоже приобрел материальность, густоту. — А после вижу: наш брат, русак.

И Виктору Константиновичу припомнилось: каждый раз, когда он по малой нужде выходил из кабины и бежал куда-нибудь за дерево, их новый шофер непременно следовал за ним и норовил встать поближе.

— Идите, Кобяков, уходите! — сказал Виктор Константинович — на большее его не хватило.

Кобяков быстро обернулся, он воспринял это «уходите!» как испуг… И действительно, в лесу, где стояли машины, раздался треск сломанной ветки: кто-то там проснулся и ходил.

— Должно, нашему не спится… Вот тоже хлопотун-дурачок на нашу голову, — проворчал Кобяков о Веретенникове. — А ты попомни, об чем толковали, — совсем тихо сказал он. — Я ведь это — тебя жалеючи, вижу, в расстройстве хороший человек. Я бы и один смог…

Кобяков говорил вполне искренне, он и вправду посочувствовал этому ученому чудаку, добряку, единственному здесь человеку, оказавшему ему какое-то внимание, — посочувствовал настолько, что даже рискнул поделиться с ним своими планами. В том положении, в какое все они попали, он, Кобяков, один, казалось ему, сохранил еще голову на плечах. Замолчав, кивнув, он пошел своей развалистой походкой к машинам.

А Виктора Константиновича не хватило и на то, чтобы уяснить себе, что, собственно, было ему предложено. Он словно бы окостенел внутренне, утратил чувствительность, все впечатления лишь скользили по верху его сознания…

И он даже не слишком взволновался, когда перед сожженным мостом выяснилось, что еще одна их попытка вырваться из окружения также провалилась, — другого он не ожидал. Его не вывело из этого тошнотного полусна, не потрясло и зрелище самой смерти: на спуске к реке, на виду у всех, лежали в неловких, неудобных позах трупы людей, погибших на переправе, — троих мужчин и женщины. Один из мужчин, с реденькой, завернувшейся кверху бородкой и отверстым, как в крике, ртом, неестественно подвернул под спину руку; у другого, с обгорелым, черно-багровым, пузырчатым лицом, руки были раскинуты в стороны, как на распятии; женщина лежала ничком, и почему-то на ней был только один сапог — другой, вероятно, соскользнул с худой ноги в коричневом чулке, когда женщину вытаскивали из воды; намокшая гимнастерка облепляла ее длинную, плоскую спину, а в ее слипшихся волосах застряли желтые листья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: