Фразу Бирон не забыл. Волынский еще раз опасно напомнил о себе — отговорил принцессу Анну Леопольдовну выходить замуж за Петра Бирона, сына герцога, а брак этот был нужен фавориту: он видел, что здоровье императрицы слабеет, и собственная судьба начинала его серьезно заботить.
Бирон был врагом Волынского, к нему и резон обращаться с жалобой на бесчестье, думал Тредиаковский.
На следующий день, завязав для приличия глаз, он пришел во дворец.
Герцог вставал по утрам поздно. Тредиаковский смирненько сидел в приемной среди многих дожидавшихся выхода фаворита и вдруг увидел Волынского. Он вошел, громко доканчивая начатый за дверью разговор, и заметил свою жертву, сжавшуюся в дальнем углу.
— Ах ты такой-сякой! — закричал Волынский.
Бодрый голос его напугал просителей, с робостью глядевших на расшитую золотом фигуру министра. Тредиаковский вздрогнул и съежился еще более.
— Ты зачем здесь в такую рань? — грозно спросил Волынский, подойдя к нему ближе. — Небось жаловаться на меня притащился? Мало я вчера тебе дал, сегодня добавлю. За мной не пропадает.
Волынский кликнул солдат и велел отвести Тредиаковского в караульную.
— Шпагу с него долой, и рвите бездельника!
Солдаты бросили Тредиаковского на пол и принялись избивать палками.
— Что ты делал в приемной у герцога? — спрашивал министр.
Тредиаковский в беспамятстве молчал.
— Будешь ли ты иметь охоту впредь на меня жаловаться и пасквильные песенки сочинять?.. Ну, сто ударов, хватит. Теперь дайте ему иголку, пусть зашьет дыры, и никуда не выпускайте.
Его и не выпускали больше суток. Шутовской свадьбы Тредиаковский не видел. Когда в Ледяном доме собрались почетные зрители, его обрядили в дурацкое платье, надели маску, чтобы скрыть следы побоев, и под стражею привели на праздник.
С грехом пополам, запинаясь и трудно ворочая разбитыми губами, Тредиаковский прочел кое-как сочиненные вирши:
Когда он кончил — снова под караул, ночевал на соломе. Утром снова били, потом привели к Волынскому. Тот велел отдать шпагу и напоследок сказал:
— Иди теперь жалуйся кому хочешь. Я свое взял. А ежели и впредь станешь сочинять песни, то и того больше достанется.
Вернувшись домой, Тредиаковский написал завещание — он думал, что умрет от внутренней ломоты. Однако врач, академик Дювернуа, подивившись, как его изувечили, успокоил, что жить будет…
— Жить будет… — наконец сказал Сумароков, освобождаясь от впечатления, произведенного рассказом. — Но честь?! Кто вернет ему поруганную честь? А ты, Криницын, как тебе не стыдно было пугать и бить ученого человека?! Какой позор! И это произошло в наши дни, в столице России! Первый министр глумился над первым поэтом… Ведь мы все у него учились — и я и вы, — обратился он к Михаилу Собакину и Олсуфьеву.
Дверь спальни со скрипом отворилась, на пороге показался офицер.
— Господа кадеты не слышали сигнала «отбой»? — вежливо спросил он. — Ба! Я вижу старых знакомых!
— Здравствуйте, господин поручик Еремиас, — отвечал Собакин. — Не забыли еще своих воспитанников?
— Я ничего не забыл, и больше всего помню правила. Команда «отбой» — надо всем подряд укладываться, как это говорить по-немецки, schlafen.
Все было съедено и выпито, хмель прошел, но расходиться не хотелось.
— Одну минуту еще, господин поручик, — попросил Обресков. — Ведь с сегодняшнего дня мы уже не кадеты. Мы только простимся.
— Минутку можно. Только чтоб тихо! — строго предупредил Еремиас, закрывая за собой дверь. Должность корпусного гофмейстера — заведующего хозяйством и воспитателя — требовала от него суровости.
— Тихо, тихо… На прощание споем нашу песню, — сказал Олсуфьев и мягким тенором начал:
Слова сочинил Сумароков. Это была дружеская песня, возникшая в среде хороших, неиспорченных молодых людей, строгими стенами корпуса отгороженных от мира, в котором царили произвол вельмож, побои, взятки и предательство.
И если не все певшие, то автор слов был искренне уверен в том, что надобно постараться возобновить «золотые веки», и обещал себе приложить к тому старания в жизни, которая по-новому начиналась для него с завтрашнего дня.
Так пели всегда и верили в это, и вот, оказывается, Алеша Обресков нашел свою нимфу, утех братской дружбы ему показалось мало. Что сделает с каждым из них любовь? Ведь они знают о ней и ждут, ее прихода…
…Песня кончилась. Товарищи простились.
— А теперь schlafen, как говорится, спать, — сказал Сумароков.
Последнюю ночь в корпусе Сумароков спал плохо. Не давал заснуть рассказ Криницына, огорчала горестная история Тредиаковского, известного русского стихотворца, чья книга «Езда в остров Любви» приобщила кадетов к поэзии.
Сумароков провел в корпусе восемь лет. Отец, Петр Панкратьевич, видный петербургский чиновник, записал его вместе с братом Василием в корпус 30 мая 1732 года, вскоре после начала занятий, в первый набор кадет. Александру, родившемуся 14 ноября 1717 года, было тогда пятнадцать лет.
Классы Шляхетного корпуса торжественно именовались Рыцарской академией, но учили в этой академии, если не считать маршировки и ружейных приемов, мало. Не хватало учителей, не было учебных пособий. Да и кадеты, в большинстве своем давно перешагнувшие двадцатилетний возраст, по наукам не скучали.
Сумароков читать и учиться любил, и годы, проведенные в корпусе, не пропали для него даром. Он узнал иностранные языки и прочел немецких и французских авторов.
Русской грамоте Сумарокова учил в детстве Иван Алексеевич Зейкен, венгр по национальности, служивший в доме Александра Львовича Нарышкина.
Учитель он был дельный, Петр I, знавший Зейкена, приказал ему заниматься с маленьким Петром, сыном царевича Алексея, своим внуком.
Сумароков вступил в корпус хорошо подготовленным благодаря домашним занятиям.
Грамматики русского языка в годы его учения еще не существовало. Такой учебник создал Ломоносов много лет спустя — в 1755 году. Не было в корпусе и профессора русского языка — эта должность всегда находилась в числе вакантных. Кадет учили два немца — Эрих Весман и Гендрих Эрих, диктуя правила письма. Сумароков занимался самостоятельно, ибо основы у него были заложены крепко.
Книг в России издавалось в ту пору немного, а что печаталось, было руководством или наставлением для тех, кто изучал вводимые Петром I в русский обиход науки. Лишь однажды Сумарокову попала в руки книжка, изданная в 1730 году, от которой не пахло скукой учебника.