Вениамин Каверин
Сын
Памяти Олега Кошевого
Он лежал на полу в темноте и смотрел на полоску света под дверью, за которой ходил, стуча сапогами, насвистывал, пел, выбивал трубку, скучал часовой.
Рука была сломана, распухла — хорошо, что сразу после допроса он скинул пиджак. Пиджак был широкий, отцовский. Он накрылся им, подогнул ноги. Надо думать!
Сегодня было назначено вспомнить и рассказать себе «Тараса Бульбу», но теперь это отодвинулось и стало казаться счастливым и невозможным, потому что сегодня была последняя ночь. Полоска под дверью потемнела — солнце зашло. Вечер. Вскоре она совсем потемнеет, сольется, не станет видна. Ночь. Потом понемногу станет светлеть. Утро. И смерть.
Сегодня нужно было думать о самом главном. Но самое главное было уже позади. Он выдержал, не выдал товарищей. Теперь можно было думать о чем угодно, потому что допросов больше не будет. Будет ночь, потом утро. И смерть.
Он закрыл глаза и как будто нырнул в темноту, на дно этой ночи, от которой никуда не уйти. Желтый солнечный берег реки вспомнился ему. Он, Вася Гребенка и Шура Казанцев ныряли на пари, а потом долго лежали на песке, и почему-то все было смешно — и даже то, что сердце билось так гулко и так больно было вздохнуть. Он всегда нырял с открытыми глазами. Все было зеленовато, шатко под водой, медленно, как бы с важностью покачивались водоросли, щука стояла, уткнувшись носом в корягу, и вдруг, как молния, взвивалась вверх. Это был еще никем не открытый таинственный мир — не здесь, разумеется, а где-нибудь далеко-далеко, в глубинах вод Тихого океана. Года три назад ему попалась книга «Тайны морских глубин», в которой один ученый рассказывал о том, что он увидел, спустившись на глубину трех или четырех километров. Светящиеся морские чудовища окружили его подводную камеру, и «нужно было щипнуть себя, — так он писал, — чтобы убедиться, что это не сон».
Ему было пятнадцать лет, когда он прочел эту книгу, и он решил, что станет ученым, открывателем тайн океана. Для этого нужно было многое узнать, понять и запомнить. Нужно было прочитать тысячи книг — и написать одну, в которой будет рассказано о том, что он увидел на глубине не трех, в тринадцати километров где-нибудь у Марианских островов, в бездонной пропасти океана. Ребята говорили, что это невозможно. Но многое в жизни кажется невозможным, пока не докажут обратное человеческий разум и воля.
Когда немцы вошли в городок, казалось невозможным, что школьники-комсомольцы шестнадцати-семнадцати лет посмеют сделать то, что они сделали наперекор этой разрушительной силе. Но это казалось лишь до тех пор, пока не доказали обратное человеческий разум и воля.
Сестренка шила флаги, которые в ночь на 7 ноября были вывешены на здании больницы, на самом высоком дереве городского парка. Он вспомнил сестренку с ее косичками и ленточками и как быстро она говорила, а по вечерам пела тончайшим голоском длинные заунывные казацкие песни. Когда это было, что он рассердился на нее за то, что она наклеила в свою тетрадочку редкую суданскую марку? В прошлом году. Неужели в прошлом году он еще собирал марки? Слезы подступили к его глазам — так жалко вдруг стало ему этого мальчика, который в прошлом году собирал и менял марки. Как легка, как проста была жизнь! Как просто было, например, называть себя комсомольцем. В седьмом классе все ребята, его сверстники и друзья по пионерским кострам, вступили в комсомол, и он вместе со всеми. Это было так же естественно и обыкновенно, как ездить летом в плавни, на рыбную ловлю или ходить в кино — вообще жить, как жили другие ребята, не думая о том, что ты комсомолец.
— Какие вы комсомольцы! — однажды сказала ему мать. — У комсомольцев должны быть свои идеалы.
Тогда он не понял ее. Идеалы — что за странное, смешное, старинное слово! И вот оказалось, что труднее всего на свете — это иметь идеалы. Оказалось, что быть комсомольцем — это вовсе не значит собирать заметки в школьную газету, разносить повестки, скучать на лекции по «текущему моменту». Оказалось, что это — торжественная клятва на тайном собрании в подвале разбитого дома: «…Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей».
Оказалось, что это — засада под набережной, когда часами лежишь, прижимаясь к гальке, и вдруг прыжок, удар — и летит в воду тело немецкого офицера. Оказалось, что это — листовки, разбросанные во время кино — сеанса, самодельный приемник в погребе под кухней, арсенал в разрушенном здании городской бани. Это — молчание, когда мать спрашивает, почему накануне он так поздно вернулся домой. Это — ее беспокойный взгляд, в котором он читает и гордость за сына, и тоску в долгую бессонную ночь, и сердцебиение, когда гулкий мерный стук подкованных сапог приближается к дому, и облегченный вздох, когда он удаляется и, наконец, больше не слышен. Бедная мама!
И вдруг мучительная, смертельная тоска охватила его. Он умрет! Он будет висеть на площади, как кукла, с опущенной, свалившейся набок головой. Не глядя, станут свои торопливо проходить мимо, а немцы спокойно щелкать аппаратами и лаять что-то на своем проклятом языке. Он перевернулся на живот, прихватил зубами здоровую руку.
— Мама, — сказал он шепотом, — где ты? Мне тяжко, помоги мне.
И он увидел ее. Как бы черным туманом разошлись, растаяли стены, и она вошла, прямая, бледная, в знакомом платье, в платке, заколотом на груди медальоном. У нее было строгое лицо, и ему стало страшно, что она не видит его и что сейчас кончится этот сон, это счастье.
— Я здесь, мама!
Она обернулась — и, боже мой, как засияли ее глаза, какой нежностью исполнилось лицо, как задрожали протянутые руки!
— Милый ты мой, да ты ли это?
— Я, мама.
— Что они сделали с тобой!
— Ничего, мама. Посиди со мной. Ведь больше мы не увидимся.
Она присела подле него, взяла за руку.
— Как хорошо, что ты пришла. Мне так хотелось тебя увидеть!
Она поцеловала его руку, потом вынула из-под платка пакетик, и еще прежде, чем она развернула пакетик, он почувствовал вкус хлеба во рту. Но он сейчас же прогнал этот вкус. Сегодня он хотел быть свободным от голода, который мешал ему думать.
— Я хорошо держался? Мне было трудно. Ты помнила обо мне?
— Помнила, милый.
— Ты говорила, что я — отчаянный, потому что мне все интересно. Я был тогда маленьким, а теперь мне кажется, что я старше тебя. Я все узнал — любовь и ненависть, ложь и правду. Я понял, что такое жизнь. Ты живи долго, хорошо, мама?
— Да, милый.
— А мои коньки отдай Петьке Горбунову. И дай слово, что не станешь ходить смотреть на меня. Теперь расскажи мне что-нибудь. Не про то, о чем мы говорили.
Она стала рассказывать, а он слушал и не слушал ее, как в детстве, когда слушаешь, а мысль бродит невесть где. И вдруг станет смешно, как вспомнишь, что днем Лиза Ткачева перевернулась вместе с салазками, да так, что один валенок подскочил и сел на елку, как птица. Слушаешь и не слушаешь — и клонит в сон, и уже все становится маленьким, круглым — стол с чашками, самовар и сама мама с ее добрыми двигающимися губами…
— Ты не сердишься на меня? Ты ведь знаешь, я не мог иначе.
— Знаю, милый.
— А смерти я не боюсь, — сказал он твердо, и у него стало биться сердце от радости, от гордости, от того, что это было правдой. — Смерть бывает разная, верно? Бывает низкая, трусливая. А у меня будет честная, как честная была моя жизнь.
И мать встала и низко, до самой земли поклонилась ему.
— Нет для тебя смерти, — сказала она. — Твоя смерть — это жизнь на веки веков.
Он сказал:
— Полно, мама.
Он испугался, что она сейчас уйдет, и начал поскорее говорить о чем-то самом простом, чтобы она снова стала его мамой, а не той прямой, строгой женщиной с темными печальными глазами, которая так низко поклонилась ему. Но она отступила на шаг, поднялась, и он почувствовал, что она где-то над ним, что еще одно движение — и она исчезнет вместе со светом, который раздвинул перед ней тюремные стены.