— Придется перестраивать всю программу.
— Ну что ж, перестроите. Опыт к тому времени у вас уже будет. Но надо начать уже сейчас. Откажетесь вы — мы не станем искать человека со стороны. На стороне мы пока никого не найдем. У нас есть Илья Никитич Сумных, да. и Владимир Петрович Рапов еще пару лет может продолжать руководить работой.
— Тем более, Иван Корнеевич, — я снова встал, — я не вправе вас больше задерживать. Свою точку зрения я изложил, вы с ней не согласились…
— Да сядьте вы, наконец! — вспыхнул Дубинский. — Прямо институтка какая-то, а не научный работник. Нам нужен серьезный и далеко вперед смотрящий человек. Сумных чересчур осторожен, а Владимир Петрович… я буду откровенен: он наш старый работник, энтузиаст, но в этой ситуации с вашей запиской повел себя далеко не самым лучшим образом.
— Возможно, это я нарушил какие-то принятые у вас нормы?
— Видите ли, его проступок значительнее, чем ваш чисто служебный. Владимир Петрович скрыл от нас вашу точку зрения, не имея возможности серьезно ее опровергнуть. И это вызвало у нас кризис доверия… Вот почему я настоятельно вам советую…
— Нет, Иван Корнеевич. Это невозможно.
— У вас есть время подумать. Скажем, до понедельника. Не скидывайте со счетов и то обстоятельство, что другие на этом посту могут загубить все дело, скомпрометировать его, и мы опять окажемся в хвосте, как случалось, увы, не однажды.
— И все-таки…
— А вы не спешите, — Дубинский посмотрел на часы. — Вот видите, наш разговор занял на целых десять минут меньше, чем я предполагал. Значит, либо я что-то недоговорил, либо вы до конца не высказались. Итак, в понедельник мы снова встречаемся — ровно в десять. Приятных вам размышлений.
В нашем сознании давно и прочно укоренилась мысль, что ум и хитрость — две разные, принципиально противоположные вещи: может быть, даже несовместимые, как «гений и злодейство». Мы привыкли думать, что хитрость успешно заменяет ум при отсутствии оного, и это дает нам моральное право относиться к людям, в чем-то нас перехитрившим, несколько свысока, как к «мизерабелям», у которых не хватает того, чего у нас, одураченных, в избытке.
Однако высказывание «хитрость — разум глупцов» (не помню уже, кому принадлежащее) прочитывается далеко не так однозначно, как мы себе представляем: мол, умному человеку свойственно быть простоватым в силу хотя бы своего великодушия. Никем еще не доказано, что умный человек обязательно должен быть великодушным.
Иван Корнеевич дал мне урок именно такого сочетания ума и хитрости, без малейшей примеси великодушия. Как умный человек он понимал и принимал мои доводы, ни на минуту, однако, не забывая о своем намерении любой ценой сохранить отдел. С другой стороны, делать вид, что ничего не случилось, после того как сигнал об опасности был им получен, Дубинский тоже не собирался. Так пусть же человек, который первым указал на просчет во времени, сам постарается найти выход либо какое-то компромиссное решение, на которое Рапов при его прямолинейности неспособен. Дубинскому было глубоко безразлично, в каком положении окажусь я, вернувшись в отдел, какими глазами посмотрю в лицо Рапову и своим товарищам. Что же касается моего ухода, то эту возможность Иван Корнеевич всерьез не рассматривал. Соображения морального порядка, мешавшие мне продолжать дело, которое я только что опротестовал, вполне уравновешивались, с точки зрения Дубинского, предположением, что любой другой, взявшись за это дело, запорет его много быстрее и эффективнее, чем я, в результате чего пострадает прекрасная и юная идея, которая, конечно же, ни в чем не виновата. Это был сеанс одновременной игры на моей запальчивости и на моем честолюбии, игры довольно жесткой и, я бы сказал, жестокой, потому что мне предлагалось пройти по останкам старика Рапова с сознанием собственной правоты.
Любопытно только, откуда Дубинский взял столько информации о человеке, которого видел вблизи первый раз в жизни. Неужели из пятнадцати страничек моего отчета? Ох, вряд ли. Написал я его в состоянии холодной просветленности — еще до разговора с Раповым — и старался быть не столько искренним, сколько правым, не столько убежденным, сколько рассудительным. Это был сухой, даже несколько черствоватый текст, в котором буквально на пальцах (ибо у меня не было уверенности, что отчет не попадет сначала к Канаеву) доказывалось, что ни о каком «машинном комплексе» сейчас не может быть и речи. На основе такого текста можно было составить впечатление обо мне как о ретивом, но осторожном службисте. Со службистом же Иван Корнеевич разговаривал бы, безусловно, иначе.
Слухи намного опережают события, и, когда я вошел в нашу комнату, все уже обо всем знали. Видимо, мое появление прервало какой-то бурный разговор, потому что Ященко стоял за своим столом в позе общественного обвинителя и, выставив палец в сторону Дыкина, заканчивал победоносную тираду:
— А он у тебя и спрашивать не станет, понял? Ты для него пешка непроходная!
— А ты? — спросил Дыкин.
— Я тоже не исключение! — отпарировал Ященко. — Любого из нас он выставит на улицу и глазом не моргнет!
Смущенно улыбаясь, Дыкин развел руками, и я ока зался свидетелем немой, но чрезвычайно выразительной сцены: брюзгливый Молоцкий, мрачный Сумных, разгневанный Ященко приканчивали взглядами Дыкина, а он, изрядно потрепанный, корчился на своем стуле, как будто был пришпилен сразу тремя булавками. Анита стояла спиной к окну, собираясь произнести умоляющее: «Мальчики, мальчики!» Один только Ларин сидел в отдалении и безмятежно наблюдал за происходящим. Он первый заметил мое появление и, поспешно приподнявшись, сказал: — Сергей Сергеевич, в ваше отсутствие вам звонила Лариса Ивановна.
— Кто, Кто, — переспросил я, действительно не сразу сообразив, о ком идет речь.
— Супруга ваша, — уточнил Ларин, и в его фразе мне послышался отчетливый «слово-ерс».
Кивнув ему, я сел на свое место — и тут же вспыхнул весь до ушей: Анита пристально за мной следила, а Ященко и Молоцкий многозначительно переглядывались. Ну, разумеется, со злостью подумал я, теперь так и пойдет: любой мой жест, любое движение, даже автоматическое, сейчас же будет истолковываться по-иному. Но я-то не иной, черт меня подери, я не успел переродиться, пока шел сюда из «коврового отсека»! Напрасно вы так спешите, коллеги, с этим моим перерождением: знай вы меня получше, вы не забегали бы вперед со своим многозначительным «ага».
Я молча углубился в свои контрольные тексты, которые бог знает кому были теперь нужны. Еще никогда я не чувствовал себя таким одиноким. Но, видимо, таков удел всех «носителей пружинного начала», поэтому приходилось терпеть.
Примерно за полчаса до конца рабочего дня настроения улеглись, и в отделе начался обычный вечерний треп — с той только разницей, что при этом присутствовал посторонний. Посторонним был я, и все, что говорилось, было рассчитано прежде всего на мое присутствие.
Ященко сообщил всем и каждому, что ежечасно на Землю падает сто двадцать килограммов солнечного света, следовательно, на каждую живую душу приходится что-то около трехсот миллиграммов в год. Не густо, если учесть, что это вся наша порция энергии: другой ниоткуда не поступает.
— Триста миллиграммов? — переспросил Молоцкий. — Много меньше, мой юный друг, много меньше. Ты не учел животных: им тоже кое-что достается.
— Животных мы поедаем, — возразил ему Дыкин, — а вместе с ними и их порцию. Так что все достается людям.
— В таком случае, — изрек Молоцкии, — людоеды были большими умниками. Но было ли им лучше, чем нам, — вот вопрос.
— Лучше всех будет тому людоеду, — живо сказал Ященко, — который съест всех остальных…
— …людоедов, — закончил Дыкин, и все рассмеялись.
Обычно я не прислушивался к такой болтовне, потому что в последние сорок минут мне отчего-то хорошо работалось. Но сейчас голова моя еще гудела после разговора с Дубинским, и работать я был не в состоянии.