Прошло полтора часа. И так же бесшумно, как полтора часа назад исчезали солдаты, теперь появлялись из темноты заснеженные, неуклюжие фигуры. И те, кто уже пришел раньше, с надеждой смотрели на дверь, а те, кто переступал сейчас порог, с такой же надеждой торопливым взглядом пробегали по казарме. В казарме стояла тишина, солдаты переговаривались негромко, почти шепотом.
— Кто устал, кто замерз, могут остаться, — сказал капитан. — Есть такие?
Никто не отзывался.
— Тогда начнем все сначала.
И снова солдаты исчезали в темноте, и снова появлялись спустя полтора часа с белыми ресницами и бровями, с мокрыми от тающего снега, усталыми лицами, и снова не задавали никаких вопросов. И капитан больше не спрашивал, есть ли желающие остаться. Теперь была дорога каждая минута, теперь каждая минута могла стать для Ершова последней.
Мимо казармы по-прежнему несся снег, он летел горизонтально, почти параллельно земле, и так стремительно, точно где-то там, на самом краю земли, его засасывали гигантские насосы... Иногда на какую-то минуту ветер стихал, и наступал мгновенный просвет, но тут же буран, словно спохватившись, словно стараясь наверстать упущенное, начинал бушевать с новой силой.
8
Когда позвонили на станцию первый раз и второй и все спрашивали, нет ли у них Ершова, Юрий не очень испугался за него. Он только забеспокоился: значит, в роте стало известно, что Ершов ушел один, нарушил приказ командира, и теперь его могут наказать. Мысль о том, что Ершов заблудился, сбился с дороги, как-то даже не пришла ему в голову. Скорее всего, как только начался заряд, Ершов повернул обратно и сейчас с минуты на минуту появится в казарме. Ничего не поделаешь, придется с письмом подождать до конца смены...
Экран опять был чист, один раз только прошел на юг реактивный, пожалуй, «ТУ-104», и снова наступило затишье.
Юрий хотел еще раз позвонить в роту, узнать, предстоит ли Ершову наказание или, может быть, простят ради Нового года, но покосился на лейтенанта, который по-прежнему колдовал над прибором при свете маленькой лампы, прикрытой металлическим колпаком, и не решился: неслужебные разговоры во время дежурства не очень-то поощрялись.
Но как раз в этот момент включилась громкоговорящая связь. Говорил оперативный дежурный.
— Горностай! Ромашка! Внимание! Смена может задержаться. Предупреждаю: будьте готовы — смена может задержаться.
— Вас понял, — сказал Юрий.
— Вас понял, — точно эхо, донесся голос оператора с соседней станции.
Лейтенант оторвался от прибора, стал звонить в роту. Оба они — и лейтенант и Снегирев — поняли: произошло что-то серьезное. Задержать развод, смену могли только чрезвычайные обстоятельства, Когда лейтенант положил трубку, Юрий с надеждой посмотрел на него. Тот отрицательно покачал головой — ищут.
Юрий не видел, что делается сейчас там, на улице, за бетонными стенами станции, но по тому, как неровно, толчками двигалась антенна, как замирала она иногда на месте и вдруг, словно сделав последнее, отчаянное усилие, продолжала свое движение, он догадывался, какой ветер бушует сейчас снаружи.
Время шло.
И телефон и аппарат громкоговорящей связи молчали.
Лейтенант поднялся и вышел из аппаратной. Наверно, курить. Наверно, не вынес молчания.
А Юрий не мог даже встать. Не мог оторваться от экрана.
«Может быть, они не там ищут, — думал он, — наверняка они не там ищут».
Второй раз за сегодняшний день он испытывал тягостное ощущение беспомощности, когда важное дело, в котором необходимо твое участие, которое касается тебя больше, чем кого-либо другого, совершается независимо от тебя. И ты ничего не можешь сделать. Ты должен только сидеть и ждать.
На севере опять появилась цель. Юрий включил запросчик, убедился, что самолет свой, и обычным операторским голосом сказал:
— Воздух, тридцать четвертая...
Ему хотелось сейчас одного: искать вместе со всеми. Искать! А он сидел здесь, на мягком кожаном стуле, и говорил в микрофон;
— Тридцать четвертая, двести семьдесят, сорок, отвечает.
И планшетист на командном пункте, который сейчас тоже наверняка думал только о Ершове, спокойным голосом отзывался в наушниках:
—- Двести семьдесят, сорок...
«Если бы я знал, что так получится, я бы ни за что не стал просить Ершова принести это письмо. Пусть бы не было этого письма, пусть бы его совсем не было, лишь бы ничего не случилось с Ершовым...»
— Тридцать четвертая, двести шестьдесят пять, сорок...
«Только бы все кончилось благополучно, только бы все кончилось благополучно...»
— Тридцать четвертая, двести шестьдесят один, сорок...
«И зачем только я просил его? Зачем? Не мог подождать? Неужели не мог подождать?»
— Тридцать четвертая, двести пятьдесят шесть, девяносто.
«А может быть, он сейчас где-нибудь здесь, рядом, возле станции, обессиленный, совсем близко, а я сижу и...»
— Тридцать четвертая, двести пятьдесят три, тридцать восемь...
Вошел лейтенант. Лицо его было мокрым и сапоги в снегу по самые голенища.
— Ни черта, — сказал он.
Юрий смотрел на экран.
Самолет продолжал двигаться на юг — сейчас он приближался к станции, — крохотная светлая черточка, которой не было никакого дела ни до Юрия, ни до лейтенанта, ни до Ершова.
Вот он скрылся среди светлых пятен в центре экрана — отметок от местных предметов — и через несколько минут появился снова, но не там, где его ждал Снегирев, а немного левее и пошел на запад, к границе.
На всякий случай Юрий снова включил запросчик; он смотрел на экран, привычно ожидая, что сейчас рядом со светлой черточкой появится вторая, совсем маленькая, — сигнал, что самолет свой. Но что это? Светлая точка по-прежнему двигалась по экрану в одиночестве. Юрий почувствовал, как у него вспотели ладони. Не может быть. Он не мог прозевать. Неужели, когда он думал о Ершове... Нет, не может быть...
Юрий подождал, пока узкий луч на экране обежал еще один круг.
Самолет по-прежнему не отвечал. Самолет шел к границе.
9
Сколько прошло времени, Ершов не знал. Может быть, десять минут. Может быть, час. Если в казарме заметили его отсутствие, ему наверняка попадет.
Он продолжал кружить. Ему казалось, что каждый новый круг становится все шире. Может быть, ему это только казалось. Может быть, он все время ходил по одному и тому же кругу. Иначе он уже должен был бы наткнуться на станцию, на телефонный столб, хотя бы на исчезнувшую веревку. Но ни станции, ни телефонных столбов, ни веревки не было. Все предметы исчезли, растворились. Он брел по снежной пустыне.
Несколько раз он падал, поднимался и шел снова.
Он задыхался.
Ветер сорвал с него шапку, она отлетела недалеко и легла боком возле камня. У него не было сил поднять ее. Руки его не слушались. Тогда он лег рядом с шапкой, стараясь всунуть в нее голову. Сначала это почти удалось. Потом шапка отодвинулась. Это было как в бреду. Однажды он был в цирке. До армии он часто ходил в цирк. Там клоун проделывал точно такой же номер. Он ложился на живот и пытался всунуть голову в колпак. Колпак отодвигался. Клоун полз за ним. Цирк покатывался со смеху...
Шапка отодвигалась. Ершов полз за ней. Наконец ему удалось прижать ее к камню и надеть. Он поднялся на колени и почувствовал, что его тянет снова лечь в снег. Он заставил себя встать. Шапка держалась на голове слабо, но все-таки держалась. Под шапкой таял снег.
Согнувшись, Ершов побрел дальше. Теперь он уже не думал, куда идти. Все равно.
Когда-то, еще в раннем детстве, ему снился один и тот же сон. Ему снилось, что его, живого, засыпает песком. Он пытается выбраться, задыхаясь, разгребает, отбрасывает песок руками, а песок все сыплется, и сыплется, и сыплется. Он кричал — и просыпался. К нему никто не подходил — детдомовские нянечки спали крепко. И он долго лежал в темноте, не двигаясь, боясь снова закрыть глаза.