— Виноват-с, виноват-с, — монотонно повторял Губарев.

— Уж больно охоч ты виниться. Ладно! — прикрикнул Завойко. Кликни-ка мне Луку Фомича, да и сам с ним возвращайся. Зря ты его к воровской компании присчитал.

— Луке Фомичу почтение, — небрежно обронил полицмейстер, найдя в зале сурового с виду старика. — Василий Степанович к себе просят.

Купца этого Губарев не любил, но побаивался его языка, завидовал деньгам, жене — третьей по счету, — светловолосой и пышной как сдоба, завидовал изобильному дому Жерехова. Семейная жизнь сложилась у полицмейстера неудачно: еще в Петровском заводе взял он в жены, карьеры ради, стареющую дочь своего полкового командира; ждал быстрого продвижения по службе, а тесть возьми да и застрелись, не оставив своей многочисленной семье ничего, кроме большого карточного долга.

Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: "Обремизился! Обремизился!" — то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.

Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.

— Вот что, Лука Фомич, — сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, — задумал я капиталом твоим распорядиться. А?

— Чужими деньгами куда как легче распоряжаться, — Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. — У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.

— Открывай дело в Гижиге, — Василий Степанович коснулся рукой горла, — вот как надо…

— В Гижиге? — поразился Жерехов и на всякий случай сказал: — Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово…

Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана — торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.

— Хватит еще силенок, — усмехнулся Завойко. — Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.

— Негоже двум клыкастым в одной берлоге. — Купец весело тряхнул головой. — Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.

— Трифонова боишься? — в упор спросил Завойко.

— Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. — Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: — Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют…

— Одолеем! — властно сказал Завойко. — В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный… на первое время. По рукам, что ли?

Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.

— Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, — пегая бороденка обиженно задрожала. — Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.

Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись, после второго вдовства, на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.

— Это так, к слову, про откупа, — извинился Завойко. — Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять…

— Право, согласились бы, Лука Фомич, — услужливо вставил Губарев.

Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:

— Нет, миновали мои лета.

— Меняй вывеску, Лука Фомич, — посоветовал Завойко. — Расширяйся! "Торговый дом Жерехов и сын".

— Поликарп-то?!

Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. "На стороне жизнь шибко человека правит, — говаривал он. — Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее… Смелый приступ — половина спасенья!"

Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.

— Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!

— Не беда, — ободряюще сказал Губарев. — Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.

— Неужто? — переспросил купец удивленно.

— Можно! — подтвердил полицмейстер.

— Во-от как? — протянул Жерехов. — А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.

— Думай, Лука Фомич, — сказал Завойко.

Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.

Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.

Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.

Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.

За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.

Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл "правильным преследованием". Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.

IV

Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.

Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие — среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, — на тополевом бревне.

Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.

Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:

— Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!

Возглас его прозвучал как команда. Сразу поднялся шум:

— В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!

— В церковь шел бы, Никитка, — прозвенел насмешливый девичий голос. Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.

— Ну, ты, — степенно ответил Никита в темноту, — помалкивай, не твоего ума дело!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: