Все эти размышления пришли мне на помощь, чтобы сократить дорогу до Шебалина и преодолеть боль в вывихнутой ноге, с трудом ступающей на скользкую, омытую дождем тропу.

Там я простился с лошадью, сдав ее дежурному в райисполкоме, и, придя в районную гостиницу, с облегчением вздохнул.

Позади остались тропа и лес, к которым позже не раз будет возвращаться моя мысль, все сделав для того, чтобы запереть и лес, и деревья, и тропу в тех клетках мозга, где спрятаны наши воспоминания, удачные и неудачные снимки прошлого.

Прошлое начало возвращаться, если понимать под прошлым привычное, когда в Бийске, куда меня доставила попутная машина, я сел в поезд. Теперь бежавший за окном лес не казался мне беглецом, обманувшим слишком доверчивых сторожих Русского музея и оставившим на стене пустую раму. Нет, это был настоящий лес, который сменило поле, тоже не написанное передвижником, а созданное природой в сотрудничестве с человеком. Поле не пыталось на этот раз вступить со мной в контакт, развернуть веер не только пространства, но и времени, — времени, знавшего когда-то кочевников скифов, а теперь подружившегося со знатными трактористами и комбайнерами.

Над полем плыли облака. Уж не хотели ли они мне что-то поведать, может, передать привет от бабушки Сарыбаш?

Когда я уезжал из мест, где бабушка пасла свои горы, облака, ветры и молодняк, она превратилась в местность и долго провожала меня вместе с Урсулом и Катунью, отражавшими в своих водах красивое утро, носившее имя Горный Алтай.

Бабушка Сарыбаш и была Горным Алтаем, как в прекрасном мифе, надевшим на себя шубку и островерхую шапку с помпоном и легко вскочившим в седло, чтобы выращивать скот.

А поезд шел, и Сибирь была рядом, и пространство развертывалось днем, чтобы свернуться ночью, уступив свою реальность снам, старавшимся ее продолжить в другом измерении, в измерении, где нами управляет не логика и не мысль, а еженощная сказка, притворившаяся былью. Уже где-то за Уралом артист забежал в мой сон и стал скользить, скользить, скользить вместе с огнями, отраженными в Фонтанке.

Я проснулся и вспомнил о своем доме, о своей семье, которой редко писал, с утра до вечера занятый Алтаем.

Знаменитый украинский философ Григорий Сковорода, умирая, завещал своим близким вырезать на его могильном камне надпись: «Мир ловил меня, но не поймал».

Что хотел сказать вечности философ этими загадочными словами? Может быть, под словом «мир» он подразумевал свои привычки, с которыми боролся, странствуя по Руси?

Путешествие, хотя бы непродолжительное, — враг привычек. Ведь все привычки мы оставляем за горизонтом, когда надеваем на плечи рюкзак и доверяемся раскрывающемуся перед нами простору.

Приближаясь к родному городу, я испытывал недоверие к своим привычкам, которые так мешали мне, когда я входил в лес или подымался на крутую гору. Смогу ли я освободить себя от привычек, как умел освобождать себя и других великий украинский философ?

Нет, конечно, не смогу.

Мы не всегда отдаем себе отчет, что не только наши домашние животные, но и наши домашние вещи связаны с нами невидимой нитью, которую держит в руках жизнь.

Чемодан был явно обижен на меня. Ведь поставив его на верхнюю полку, я надолго забыл о нем и вспомнил только в те стремительно побежавшие минуты, которые стали скользить за окном вагона вместе с пригородами Ленинграда. А ведь чемодан выручил меня из беды и дал себя помять, чтобы лошадь не помяла его хозяина. Вмятина осталась на лжекрокодиловой коже моего дорожного друга и напоминала о коварной тропе, заблудившейся в шагайтинском лесу и одновременно в старинных романах Купера.

Взяв чемодан, я вышел из вагона на перрон и через десять минут уже был на Фонтанке.

А вечером Фонтанка снова превратилась в декорацию, по-видимому ожидая, когда выйдет из дома знаменитый артист и все возвратит обратно в миф, в сон, в феерическую драму.

Но он на этот раз не вышел. От жены я узнал, что актер вместе со своей семьей уехал из нашего дома в другой, специально построенный для работников театра.

Был ли я рад этому? Отчасти да, отчасти нет.

Ведь он и его ноги, быстро спускавшиеся с лестницы, его усики, которые он иногда сбривал ради новой роли, когда снимался в новом фильме, его улыбка — стали частью моей действительности и как-то приладились к моим привычкам.

А наши привычки — это разве не мы сами?

Вечером жена включила телевизор. И только она включила, как он выскочил откуда-то из временного небытия и стал творить себя и того, кого он играл, создавая вокруг себя молодцеватую и лихую картину.

Он скользил, скользил, окутанный дымкой сфумато, сопровождавшей его вместе с мечтательной музыкой, и все вокруг превращалось то в мираж, то снова в реальность, и в этой реальности уже не было места ни мне, ни моей жене только оттого, что он переехал в другой дом.

А музыка томила мое сердце, словно с переездом артиста искусство отделилось от жизни и оставило меня где-то в промежутке, похожем на отцепленный вагон, забытый на сонном полустанке.

Тогда я вспомнил о деревянной квитанции и вынул ее из чемодана, чтобы показать жене. Одна половинка квитанции была здесь, со мной, а другая, унесенная Катунью, где-то плыла, плыла и тосковала.

И я стал вспоминать о реке, ведь я пытался ее вставить в раму, и в душе моей снова плыли облака и горы, которые пасла бабушка Сарыбаш.

Картины

1

Я ходил смотреть панно и картины, а вместо них каждый раз видел реки и леса, похожие на сны.

И реки, и сны были натянуты на подрамники вместе с холстами или, играя красками, глядели на меня с больших листов бумаги.

А теперь, три десятилетия спустя, они репродуцированы, изданы в количестве нескольких тысяч экземпляров, и семейное бытовое слово «альбом» тщетно пытается передать смысл книги, которую раскрываешь, как чудо.

Создал это чудо ненецкий народный художник Панков.

Он соткал реки, леса и горы из красок и чувств, и вот сейчас они зовут меня в мое детство, они стараются убрать дистанцию, отделяющую здесь от там, расстояние от тогда до теперь.

Они и созданы, эти панно и картины, для того, чтобы отменить один из фундаментальнейших законов физики и показать, что время обратимо и что можно с помощью волшебных красок и удивительных линий снова обрести свое прошлое и соединить его с будущим.

Я еду в рессорной коляске по Петрограду 1923 года. Впереди извозчичья спина, обложенная ватой, и лошадиные ноги, бьющие о мягкую торцовую мостовую.

Бытие еще не спешит, и улица медленно разворачивается, показывая свои дома с множеством окон, и разглядывает оторопевшего подростка, только что сошедшего с поезда, привезшего его из тех далей, где леса, горы и реки — как сны Панкова, надетые им на белые загрунтованные холсты.

Бытие еще не спешит. Метро появится еще не скоро и отменит пространство.

Подросток везет пространство, свернутое, как холст. Он везет с собой прозрачную Ину с хариусами, остановившимися в быстрине, и асимметричную гору, словно падающую на путника вместе с косо стоящими лиственницами. Подросток везет это со своим багажом — плетенной из соломы корзинкой — и не знает, существует ли такой клей, который сможет склеить прошлое с уже набежавшим настоящим: Невским проспектом, называвшимся тогда проспектом 25-го Октября, с Невой, запертой в гранит и заученной наизусть вместе с поэмой Пушкина.

А через двенадцать лет из того же самого вокзала выйдет будущий ненецкий народный художник Панков и начнет спрашивать у прохожих, где Обводный канал и Институт народов Севера, стены которого расступятся, как расступились леса, и примут его под свою крышу.

Город станет в эти годы куда многолюдней, и ненецкий охотник испугается толпы, и удивится большим домам, и будет наталкиваться на встречных, еще не умея ходить по тротуарам.

Пространство, на время запертое в его душе, будет ждать тех дней, когда большие листы ватманской бумаги и холсты подставят себя, как река ее притокам, и жизнь перельется из возбужденного сознания на эти листы и, превратившись в искусство, одновременно останется жизнью. Как и Панкову, мне было даровано сильнее чувствовать пространство, чем вечно ускользающее время.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: