То, что начиналось за городом, меня разочаровало. Но еще больше разочаровал сам Чистов. Он мне рассказывает о том, как в него влюбилась жена управдома — сорокалетняя, красившая себе брови бабенка, — и как она назначает ему свидания и посылает записки, и управдом, конечно, рано или поздно убьет его из ревности, как убили недавно одного на сцене в интересном спектакле, который видел на днях Чистов в Академическом театре, где играет Юрьев, Горин-Горяинов и сам Монахов.

Я еще не был ни в одном театре и не видел Монахова, о котором мне каждый день рассказывает театрал Чистов, — о Монахове, Юрьеве и ревнивом управдоме. Управдома он страшно боится.

— Если завтра я не приду, — таинственно шепчет мне Чистов, — то передай всем, что меня уже нет.

— А куда ты исчезнешь?

— Никуда. Меня убьет управдом.

— Но его за это посадят.

— Его посадят потом, уже после того, как он меня убьет.

Я принимаю слова Чистова за чистую правду. Я еще не догадываюсь, что он создает о себе легенду, творит воображаемый спектакль, в котором хочет сыграть трагическую роль.

Трагедия постепенно превращается в фарс. И я пересаживаюсь на другую парту, чтобы не слышать испуганный шепот Чистова.

3

После уроков, прежде чем идти домой, я подолгу брожу по улицам, рассматриваю сфинксов возле Академии художеств или иду на Большой проспект, где на углу Шестнадцатой линии стоит дом, возле которого я замедляю шаги. Здесь Василеостровский райком комсомола, библиотека и клуб, где во второй половине дня сидят комсомольцы и, лихо ставя тяжелые фигуры, играют в шахматы.

Однажды, осмелев, я сел за освободившийся столик-доску, ко мне подошел шахматист и, не садясь, а стоя, презрительно передвигая фигуры, сделал мне мат в течение пяти минут.

Он сделал мне мат и все же сказал мне несколько слов, не имеющих никакого отношения к игре. Ценой полученного мата я узнал то, что мне было важно узнать. Во многих средних школах Васильевского острова, оказывается, были организованы ячейки (тогда их называли «коллективы») комсомола. И только в нашей школе не появлялся инструктор райкома Яша Ш., высокий красивый парень в кожаной куртке. Не один Яша Ш., а многие комсомольцы ходили в кожаных куртках, подражая комиссарам не так давно окончившейся гражданской войны.

Я уже знаю, как ходит по улице Яша Ш. Так, наверное, ходили комиссары, торопясь поспеть в штаб, где на столе лежала карта, вся утыканная красными и белыми флажками.

Яша Ш. спешил в те школы, где он уже успел организовать комсомольские ячейки. Там в коридорах висели стенные газеты с карикатурами на отсталых учителей и слишком нарядно одевающихся школьников.

Мне хотелось остановить Яшу Ш., но я никогда не мог за ним поспеть, а бежать за ним вдогонку мне не позволяло чувство собственного достоинства.

Однажды Яша замедлил шаги, и я его догнал.

— Когда ты придешь к нам в двести шестую школу?

— В двести шестую? — Яша озадаченно нахмурился. — Не скоро.

— Почему?

— Потому что в вашей школе не учатся дети рабочих. А что мне делать с маменькиными сынками?

— Я не маменькин сынок.

— Это еще надо проверить, — сказал Яша Ш. и, повернувшись ко мне кожаной спиной, зашагал еще быстрее, чем обычно.

Никому я еще так не завидовал, как Яше и его кожаной куртке.

Кожаную куртку в нашей школе носил только сын пролетарского поэта Алексея Гастева. Он тоже, как и я, ждал, когда наконец к нам придет высокомерно усмехающийся Яша Ш., похожий на молодого комиссара гражданской войны.

О гражданской войне я имел представление не только по картине «Красные дьяволята». Яша Ш. считал меня маменькиным сынком, но я бы мог ему рассказать, как в двадцатом году вместе с тетей плыл по Байкалу на пароходе «Ангара». В Горячинске пароход сделал остановку, и капитан «Ангары» узнал, что в городке, куда мы плыли, произошло белогвардейское восстание. И вот на пароходе организовали десант из моряков и пассажиров, чтобы подавить восстание. И я тоже вошел в городок вместе с матросами, обвешанными пулеметными лентами, и своей тетей, принявшей участие в организации десанта.

Еще до организации десанта я часто видел на пароходной палубе начальника Чека, такого же молодого, как Яша Ш., и в такой же точно кожаной тужурке. Он тоже сопровождал десант, который оказался ненужным, потому что не было никакого восстания, а во всем был виноват пьяный телеграфист, которого за ложные сведения начальник Чека, похожий на Яшу Ш., арестовал, как только десант вошел в городок.

Нет, я не был маменькиным сынком и готов был доказать это самому Яше Ш. Но Яша Ш. не приходил, хотя его ждал не я один.

А пока мы ждали Яшу, появился кто-то другой, появился на скамейке Соловьевского сада и объявил войну школьной скуке и устаревшим учебникам.

4

Кто был этот загадочный человек, приходивший в крошечный Соловьевский садик в тот самый час, когда там появлялись мои одноклассники?

Впервые я о нем услышал от Чистова. Чистов говорил о нем шепотом, как о том управдоме, который собирался его убить из ревности и, по-видимому, надолго, если не навсегда, отложил свое убийство.

— Говори громче, — сказал я Чистову. — Соловьевский сад далеко, и никто тебя не услышит.

Из таинственного чистовского шепота я узнал, что загадочный человек, похожий на знаменитого артиста или великого художника, не жалеет своего времени и охотно беседует с ребятами, подсаживаясь к ним на скамейку.

— А о чем он с вами говорит?

— О смысле жизни. О разбегающейся Вселенной. Об индийской философии. О том, как Кант выходил гулять в один и тот же час и как кенигсбергские жители проверяли по нем часы, и отчего умер Наполеон.

— Отчего же он умер?

— Оттого, что в суп, который он ел, тайно подливали мышьяк, чтобы вызвать у узника рак желудка.

Я сразу же забыл Яшу Ш. и его кожаную куртку, и мне захотелось увидеть человека, который знал то, что не знали наши учителя.

— Пойдем, — сказал Чистов, — он, наверное, уже там.

Он, действительно, был там, сидел на скамейке, высокий, элегантный, с длинным аристократическим лицом, похожий на портрет Оскара Уайльда.

Он рассказывал сидевшим рядом с ним школьникам о том, каким удивительным был язык, на котором говорят люди, все люди, начиная от гениального физика Альберта Эйнштейна — создателя теории относительности — и до самой последней базарной торговки. Язык, в сущности, и делает людей равными, потому что любая дворничиха знает много тысяч слов и при помощи этих слов превращается в волшебницу, открывая смысл явлений и предметов и вовлекая себя и других в тот великий, почти безграничный заколдованный круг, которым, по мнению Гумбольда, очерчено общество и каждый отдельный человек. Он говорил легко, красиво, словно обращаясь не к нам, а говоря сам с собой, да еще с невидимым собеседником, успевшим уже раствориться в синем воздухе, собеседником таким же таинственным, как он сам.

Я глядел на него, и окружающий его фон — каштаны и клены Соловьевского сада — превращался в декорацию, в кинофильм, в страницу огромной книги, которую перелистывал ветер, прилетевший с Невы.

Он был куском сна и одновременно действительности, противоположной той, которую мы пережидали на уроках истории и немецкого языка. Но там не было ни грамма настоящей истории, ни намека на мысль. А тут мысль волшебно играла с нами, обращаясь к нам то от имени гетевского Фауста, продавшего за молодость свою мудрость и знания, то от имени жившего в Петрограде и до сих пор неведомого нам гениального физика Фридмана, не без успеха пытавшегося доказать, что Вселенная бешено рвется вперед, неимоверно расширяясь на бегу.

Сидя на скамейке, наш загадочный собеседник так же, как физик Фридман, расширял наш привычный и обыденный мир.

На другой день он не пришел. А потом мы приходили каждый день, а его все не было и не было. Скамейка была пуста, и деревья из декораций возвратились в то обычное состояние, в котором они пребывали до появления незнакомца.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: