О чем он говорил? И говорил ли он? Может, за него говорило само бытие? Это слово он произносил, выделяя его интонацией, словно подчеркивая его, чтобы мы могли почувствовать всю безмерную тяжесть его смысла.

Упомянул он и имя Жан-Жака Руссо, заставив меня покраснеть и посмотреть на своих одноклассников, вероятно не забывших, что из-за этого Жан-Жака меня чуть не провалили на экзамене.

Жан-Жак… Следовало ли его уважать и перед ним преклоняться? Да, несомненно, за его критическое отношение к цивилизации и любовь к естественному человеку. Но, любя других, этот самый Жан-Жак не забывал и себя и был настолько эгоистичным, что подбрасывал собственных только что рожденных детей возле дверей сиротского приюта. Учебники умалчивали об этом и учителя, но мало ли о чем умалчивали книги, написанные для обывателей, всегда готовых надеть юбку на мраморную статую.

Он замолчал. И в саду наступила тишина и пауза. А затем он стал говорить о тишине, о молчании и о долгой паузе, которую умеют ценить только на Востоке, где мудрая восточная мысль не терпит никакой суеты.

В свободные часы мы с Володей Писаревым часто прогуливались по Тучковой набережной, где он жил, я говорили все о том же: кто был этот удивительный человек, умевший ценить не только слова, но и молчание?

Может, это бывший приват-доцент, до поры до времени лишенный возможности читать лекции в университете и истосковавшийся по слушателям?

Дореволюционные приват-доценты, как правило, были идеалистами. Но начитанный и знакомый с истматом Володя не находил у него никакого идеализма, а что касается духовности и тонкого эстетического чувства, то разве всего этого не было в талантливых статьях наркома просвещения А. В. Луначарского?

Мы оба решили, что он все же не идеалист, хотя внешне очень похож на идеалиста.

6

Весной весь наш класс, не исключая краснощекого здоровяка Васильева, прошел медицинский осмотр, реакция Пирке показала, что у меня начинался туберкулез желез, и встревоженная тетя решила отправить меня на лето к родственникам в таежный и родной городок Баргузин.

И вот чудо расширяющегося, то набегающего, то убегающего мира открылось мне, когда я стоял в вагоне транссибирского поезда и смотрел в окно, ловя взглядом даль и стараясь слить ее с близью, расположившейся тут же, в узком купе.

С тех пор как я разлучился со старым эвенком Даротканом, я забыл азбуку пространства, разучился читать ту книгу, которую перелистывала природа, отражаясь в реках и озерах и прячась в таежных густых, как сумрак, лесах.

На свете нет ничего прекраснее, чем эта встреча с простором, дарившим моим чувствам и мыслям все, что таили красивые названия городов и станций, те названия, которые на уроках географии столько раз дразнили меня своей кажущейся несбыточностью. И вот теперь оставшаяся на стене далекого класса географическая карта волшебно превращалась в реальность.

Эта реальность, реальность полей, берез, сосен, телеграфных столбов с сидящими на проводах птицами — все это напоминало о той тайне, которую давно разгадал Дароткан, понявший, что все, что открывается взгляду, является продолжением нас самих.

Мне бы всю дорогу молчать и молча смотреть на игру пространства, помня о мудрой восточной мысли, что тишина и пауза куда ценнее, чем тщеславное и суетливое слово, но я все же заговорил. Заговорил я с соседом по купе, студентом, и сразу же соврал ему, выдав себя тоже за студента. Сделал я это, стыдясь своих едва проступающих, но все же заметных усиков, ради тщеславного желания оказаться впереди самого себя, рядом с этим студентом, рядом хотя бы на словах, с тем чтобы обмануть его, а может, и самого себя.

Мой сосед сразу же догадался, что я еще школьник, и на его лице выступила усмешка, почти всю дорогу сопровождавшая его и меня до самого Красноярска, где, к большому моему облегчению, он вышел. Но Красноярск появился не сразу, и еще долго-долго я должен был прятать глаза от этой усмешки и выслушивать насмешливые вопросы, на которые не умел ответить, не зная истмата и тех совсем не школьных порядков, издавна заведенных в вузах. Но только исчез мой насмешливый спутник, как свобода опять вернулась ко мне вместе с чувством простора, того самого простора, бежавшего за окном и, кажется, простившего мне мой обман.

Я сошел с поезда на станции Байкал, где мне пришлось спать на станционном полу, целую неделю дожидаясь начала навигации. А затем пароход «Ангара» гостеприимно принял пассажиров, в том числе и меня с моей плетенной из соломы корзинкой.

Теперь, как и мои современники, я много знаю об уникальном озере и о том, что это озеро — фильтр, очищающий себя от всего, что приносят в него реки и ручьи, а тогда я дивился его первозданной чистоте и прозрачности, тому ежедневному чуду, которое, обновляясь, обновляло и все окружающее.

Вокруг была свежесть, ее ведали люди верхнего палеолита, современники той особой тишины, которую сейчас можно найти только в больших лесах и степях Восточной Сибири.

Посланник и уполномоченный этой внушительной, как внезапный раскат грома, тишины, бурятский лама в желтом халате сидел на палубе, подложив под себя ноги, и, молитвенно шевеля губами, перебирал четки. Время от времени к нему подходил молодой бурят, студент Томского университета, ехавший в Куйтунскую степь на летние каникулы, и в чем-то пытался убедить ламу на своем неторопливом, наполненном паузами и медлительными вздохами языке. В чем он хотел его переубедить? Может, вел антирелигиозную пропаганду и требовал, чтобы лама тут же снял свой желтый халат и занялся полезной для общества деятельностью, например удалился в высокогорную степь пасти скот или на Ину ловить в плетенные из ивняка «морды» сигов и тайменей?

При одном воспоминании о высокогорной степи меня охватывало особое чувство, точно я был уже там и вдыхал запах полыни и богородской травы. Но я был пока еще здесь, на палубе «Ангары», и присутствие Байкала заливало мое сознание такой полнотой бытия, которую мне хватит вспоминать до конца моей жизни.

Бытие это, казалось, не имело тяжести, и акварельная прозрачность его еще тогда, как и теперь, связывала меня с живописью Панкова, с которым я познакомлюсь через четырнадцать лет. Сколько раз, разглядывая эти картины, я вспоминал Байкал и видневшиеся вдали горы, как бы сошедшие с конца кисточки, прикоснувшейся не только к акварельной краске, но и к утренней свежести, манившей меня и предлагавшей мне простор, не ограниченный никаким горизонтом. Близь здесь была погружена в даль, как пароход «Ангара» — в бездонное пространство загадочного озера.

Возле Усть-Баргузина пассажиры пересели с парохода в лодки, чтобы причалить к берегу, и лама в желтом халате тоже сел в лодку, держа в руках два новых заграничных чемодана из крокодиловой кожи.

В городе Баргузине меня ждала бабушка и бабушкин мир, свернутое, как ковер, детство, которое начало разворачиваться, как только я увидел деревянные дома, речку Банную и небо, то особое темно-синее баргузинское небо, что снилось мне в Ленинграде в моих цветных акварельных, похожих на картины Панкова, снах.

А потом — Дароткан и стремительно летящая по камням Ина после двух недель, проведенных в Баргузине среди сверстников. Сверстникам не без хвастовства я рассказывал о сфинксах на берегу Невы, о вычерченных рукою Петра василеостровских улицах и о том необыкновенном собеседнике, который появлялся в Соловьевском саду и, присев рядом со школьниками на скамейку, приобщал их ко всем тайнам и загадкам мира.

И вот я стою рядом с Даротканом на камнях Ины и, держа в руке длинную гибкую удочку, ловлю хариусов.

Ина не сразу узнала меня, и я долго стоял на берегу, примеривая к своей душе весь этот край, чтобы, как Дароткан, одеться во все это прохладное утреннее пространство, слить себя с рекой и деревьями, карабкающимися на крутую, словно падающую на нас гору.

— Все, что есть тут, — спрашивает Дароткан, показывая на горы, наверно, нет там, откуда ты приехал?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: