Возможность преодоления разделявшего меня и Поликсену расстояния, возможность услышать и вновь потерять ее голос, возможность… Возможность так и осталась возможностью, пока время и возраст не похоронили надежду.

За вход в рай брали всего двадцать копеек. Раем я называл те залы Русского музея, где висели картины художников XX века.

Вот Петров-Водкин, вот Павел Кузнецов, вот Сарьян и ранний Кончаловский.

Петров-Водкин — это древнерусский мастер, каким-то чудом попавший в будущее. Духовность и поэтичность «Слова о полку Игореве» он переносит в современность, раскрывая строгую красоту лиц, мудрость матерей и вечную юность вещей и просторов своей Родины.

Я стою возле картин, где мир и мысль сливаются, одетые в рамы, где каждая вещь становится откровенной, как душа художника, просвечивающая через краски.

Залы XX века русской живописи — это заповедник мысли и духа, где поколения вечно будут перекликаться с поколениями с того берега и с другого, между которыми течет река жизни, непрерывно удаляясь и приближаясь, словно близь и даль это одно и то же.

И все же близь и даль не одно и то же, хотя Университетская набережная пытается это опровергнуть.

На набережной туман, и выглядит она так, словно ждет, когда к ней причалит парусный корабль Александра Грина.

Грин растворил в своей мечте не только сошедшую со старинной гравюры Феодосию, но и ленинградские улицы с огнями театральных фонарей в густом тумане, с домами, где в открытые окна слышатся звуки фортепьяно, а по клавишам бегают быстрые пальцы Моцарта, покинувшего свой изящный век и приехавшего на гастроли в Ленинградскую филармонию. На пахнущих морями, расстояниями и клеем афишах имена: Моцарт, Альбан Берг, Стравинский.

Припоминаются сказочно-пряные ритмы «Петрушки», где нарядные краски притворяются звуками. Вот музыка, превратившаяся сначала в живопись и снова возвратившаяся в мир магических звуков, заколдовав цвета, краски, жизнь и расколдовав боль, смешав ее с веселой пляской.

Велимир Хлебников писал: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени».

Человеческая речь, слово, а тем более художественная литература — это и есть способ «отнять у прошлого клочок времени». Каждое слово заряжено энергией времени, спрятанного, как спрятаны в кусочке каменного угля солнечные лучи, обогревавшие землю несколько сот миллионов лет тому назад.

Мы употребляем слова, созданные еще во времена Дмитрия Донского или Владимира Мономаха, и, беседуя со своими современниками, забываем о том, что одновременно перекликаемся с далекими поколениями прошлого и будущего.

Язык дает человеку возможность жить одновременно в разных эпохах, а книги — в разных странах. Вот я раскрываю «Евгения Онегина», и Пушкин тут и снова создает тот особый мир, словно он никогда не исчезал.

Реки и озера хранят письма, написанные лесами и рощами, и только немногим поэтам удается прочесть эти письма и перевести их на язык человеческих чувств.

Таким переводчиком был Николай Заболоцкий.

Вода, как матушка, поет,
Когда на нас тихонько льет.
Природа в стройном сарафане,
Главою в солнце упершись,
Весь день играет на органе.
Мы называем это: жизнь.
Мы называем это: дождь.
По лужам шлепанье малюток,
И шум лесов, и пляска рощ,
И в роще хохот незабудок.

Каждый почтальон тоже в своем роде поэт. Он несет в своей сумке сгущенное и спрессованное пространства и служит самой благородной из всех человеческих страстей — страсти общения с себе подобными.

Когда я отмыкаю ящик для газет и писем, желание невозможного вдруг охватывает меня, словно среди повесток и обычных открыток от родственников и знакомых лежит письмо, которое написал лес моего детства или полузабытая река, стоя на берегу которой я когда-то ловил окуней и хариусов.

И это письмо пришло. Его написало прошлое, мое детство. И прежде чем найти меня, это письмо долго хранилось в памяти, как в синих волнах реки, описанной Хлебниковым или Заболоцким в своих поэмах.

О чем писали мне лес и река? Все о том же. О бессонных водах Байкала, где пароход остановился возле устья Баргузина. О том, как Куйтунская степь разговаривает одновременно с всадником и конем на языке своего дивного молчания. О том, как, фыркая, прячется от мошкары в воде сохатый и стая рыжих летних белок, подняв хвосты, чтобы их не замочить, переплывает реку.

Олень плывет, выйдя из лиственничного леса и войдя в картину Панкова, где предусмотрительный художник уже убрал перегородку, отделяющую искусство от живой, готовой войти в контакт с нами природой.

Вот и мне хочется убрать стену между предметом и словом и почувствовать свое прошлое трепетным и живым, словно произошло чудо и олень моего детства вместе с берегом и небом вошел в картину или повесть.

Большие пихтовые леса

Мы сидели верхом на олене — я и Микула.

Олень, покачиваясь, вез нас в пихтовые леса, в страну горных озер, к друзьям орочона Микулы.

Река неслась по круглым камням. Она торопилась туда же, текла в ту сторону, куда ехали мы, — в большие пихтовые леса.

Микула обнимал деревья. Он видел пальцами. Пальцы у него были зрячие. Он прикасался к холмам, к следам в траве, трогал норки бурундуков и берег реки. Он все хотел видеть. Но пробежавший недавно пожар изменил тайгу, и руки Микулы не узнавали края.

Микула не доверял моим глазам, и потому мы держались реки, слушая, как она шумит. Река могла привести нас к людям.

Река кричала, падая с горы, и я был рад, что она шумела. В мертвом крае она одна была живая и мешала нам говорить, и я был рад, что не мог говорить, — мне не хотелось вспоминать. Там, у горячего ручья, остались моя мать, отец и китайцы. Люди, которые убили их, не тронули меня.

«Коля, — сказал мне один из них, — иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Твой папа лежит в доме на полу».

Они не тронули и Микулы, думая, что он слепой и живет как в ночи. Они не знали, что Микула видит пальцами, что нос помогает ему находить дорогу и узнавать людей. Все, что видел Микула, когда глаза его были живы и молоды, все было как живое в его памяти. Достаточно было ему вспомнить, чтоб увидеть так ярко, как никогда не увидят зрячие люди. Но после того, что случилось, Микула не верил своим пальцам, и мы держались реки, прислушиваясь к ней. Река вела нас и кормила.

Став на камень, слепой ловил хариусов. Рука у него была чуткая, ей не нужно было поплавка, леска была привязана к пальцу, и палец чувствовал, когда хариус хватал наживку.

Река была синяя и быстрая. Между камнями она кипела. Если бы не было так много камней, Микула сделал бы плот и мы поплыли бы вниз по реке на маленьком плоту, только нам пришлось бы тогда бросить оленя.

Камней в реке было так много, что можно было перейти на ту сторону, не замочив унты, с камня на камень.

Мне хотелось перебежать по камням на другую сторону реки. На той стороне была гора, поросшая зеленым лесом. На той стороне реки была трава, деревья были живые, там не было пожара. Но Микула держал мою руку в своей руке. Слепой Микула не мог перейти по камням реку, и он боялся, что я потеряюсь без него в зеленом живом лесу.

Звери и птицы — все было на той стороне реки. Они убежали туда от пожара. Мне показалось, что небо на той стороне реки было другое, светлое, свежее, утреннее. На той стороне было утро.

Глядя на ту сторону, я думал, что, может быть, там кипит наш горячий ручей и стоит наш дом, и в доме сидят мать моя и отец и ждут, когда я вернусь к ним из лесу. Я думал, что дом наш стоит прежний, такой, каким он был до прихода убийц, и в доме нашем топится печь, и мать моя стоит возле печки с красным от печного огня лицом, и белые руки ее месят тесто. Я любил, когда мать месила тесто. Тесто было живое, и белые руки матери кидали его, бросали тесто на стол, шлепали его как ребенка, как шлепали когда-то меня быстрые, ловкие руки матери.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: