Остаток ночи Иван спал, не спал: то задремывал (Шуре он постелил шинель на полу), окунаясь в мягкое, как в подушку, то выходил курить, отгоняя от себя путаный рой мыслей. Какая же, оказывается, огромная жизнь, ей нету нигде края — ни в людской судьбе, ни в этом небе!
Мать умерла, но прорастила семена свои в его сердце. Она и будет жить в нем, в своем сыне, пока он не исполнит все сполна и не уйдет туда же, куда и она. Но и тогда не погибнет ее семя, если даже не будет внуков, — добро остается после людей, как полоска дороги, усыпанная золотым зерном во время жатвы.
Огромна жизнь! И непонятна и тревожна — слишком мало сердце, чтобы все вместить и на все отозваться.
Перевидал полсвета, думал — сердце задубенело, как оголенная на морозе потресканная земля, — ломом не уковыряешь…
Убивал людей, которые хотели убить жизнь, но не ожесточился. Двое приросли к нему, а может, даже и вовсе теперь у них не три жизни, а одна?
Какая-то женщина встала, не проснувшись до конца, большими бельмастыми глазами непонимающе огляделась и кинулась в дверь.
— Ишь родную понесло, — сказали усмешливо.
До Ивана сквозь полудрему донесся разговор:
— Своих же бойцов в сорок первом хозяйственные мужички раздевали. В чем мать родила. Откуда такие-то?
— Темного в человеке еще много. Это верно. Каждого быстро не перестругаешь.
— А надо бы.
— Понятно — надо. И перестругаем. Немцы вон были какие спесивые! А разбили нос. Человек, брат, силен своей свободой. Хороших-то побольше!
Баба вернулась и спросила с тревогой:
— Семен, поезд не пропустили?
Он не ответил. Баба опять повторила, зевая.
— Не, отстань, — сказал он неохотно. — Чего, дура, прилипла? То-то что баба и есть баба. Черт бы вас всех побрал, бегают, как овцы! Ни ума, ни понятия.
— А кусок хлеба вчерась человеку последний отдал. Это как? — спросил кто-то.
— Все жалость человеческая. А подумать: так чего их, людишек-то, жалеть? Мухи, чистое дело мухи!
Высокая, плоская, с большими руками баба подошла к говорившему и села на край топчана.
— Нут-ко, подвиньси-ка, уселся, прокурор тоже. Лечь дай, ноженьки не держат.
Человек хотел сказать что-то резкое, но подвинулся, уступая ей место.
— Жалей их, дураков, ишь стадо овец, — сказал он быстрым говором.
— Что правда, то правда, — сказал какой-то безрукий человек в шинели. — Закурить не дашь ли, товарищ?
— Много вас, чертей, на дармовину шляется. У самого табачку на остатную только. Жалей вас всех, дураков. Как же! — Он с минуту посидел молча, слушая, как хлипает, все не успокаиваясь, в углу ребенок, и вытащил кисет.
— Возьми, что ль. Тут на махонькую, а я обойдуся. Бери! — прикрикнул он. — Да тут не смоли!
Инвалид высыпал половину махорки.
— Вот ублажил, браток. Тебе тоже оставил, — сказал он ласково.
Ребенок в это время залился так громко, что стал надрываться.
— Ох, господи, господи! — сказал кто-то со вздохом.
— Эй, кто там! — сурово сказал человек в шинели. — Передайте-ка ему сахарцу кусочек, ишь, пострел, заливает трели!
Несколько рук в полусумраке тянулись туда, откуда передавался сахар; маленький белый кусочек наконец достиг цели, и ребенок развлекся и успокоился.
— Спасибочко, дяденька, спасибочко тебе! — донесся благодарный голос молодой матери.
Человек, казалось, не слышал этих слов, он туго завернулся в свою старую шинель, привалился к стене и устало закрыл глаза.
Иван улегся на полу около скамейки, но сон по-прежнему не шел почему-то; хотелось курить, а папиросы все вышли.
Под стеной повизгивал ветер, и в трубе протяжно выло и всхлипывало что-то.
Иван встал, поправил Шурину руку. Девушка спала, как говорится, без задних ног. Спал и мальчонка. Разносилось кругом ровное и спокойное храпение.
Инвалид тоже спал, храпел вовсю, на лице у него было умильное, размягченное выражение ребенка, уснувшего безмятежным сном около матери. А мужчина, который с ним разговаривал, спал странно, осторожно сопел, — из-под приспущенных век мерцали настороженно щелочки глаз. Он, возможно, караулил свою суму от людей или думал о чем-то.
Иван сел, обнял колени и начал задремывать. За окном захрапели, подрались и заржали кони. Там выругались охрипло:
— У, черт!..
— Ой, мамочка, иди сюда, тут не страшно! — закричала девчонка возле печи.
Гладя волосы дочери, женщина тихо жаловалась кому-то:
— Как глаза закроет, так кошмары плетутся. Насмотрелась беды, господи! Да, спи, спи, усни, касатушка! И зайчик в лесу спит, и все птички, и травка дремет. Всему свой черед… Вот вырастешь большая, большая, ладная, красивая. Спи, миленькая, деточка моя…
Ей отозвался голос:
— Не горюй, перемелется — мука будет.
Шура на минуту оторвала голову от руки, открыла глаза, огляделась с удивлением, спросив Ивана:
— Не спишь? — и заснула мгновенно.
Под окном вдруг застукало, зашипело, и хриплым, ворчливым голосом крикнул паровоз. Спавшие женщины, старики и дети вскочили разом, похватали сумки, узлы.
— Минский приехал! Минский приехал!
— И мы пойдем? — спросила, проснувшись, Шура.
— Подождем, темно еще, — сказал Иван.
Навьючив на себя ее котомку и свой вещмешок, Иван первый вышел наружу.
На истоптанном в грязную кашу снегу во дворе около пошатнувшегося забора стояли впряженные в розвальни лошади. Мягкими губами они выбирали былинки в снегу. Воробьи вовсю прославляли жизнь: прыгали по спинам коней, копошились в сенной трухе, в санях, где лежали какие-то мешки. Воздух пах конями, сеном. Иван беспричинно и радостно рассмеялся, сказал:
— Держись за мой карман.
Он шагал, длинный, а Шура катилась маленькая, как клубочек, едва поспевая за ним.
Под ногами приминался мягкий, подвыпавший ночью снежок. За курганом — на нем жутко чернели развалины — чисто вымытое, розовое всплывало солнце. Над ним взбухало от огня небо, но выше оно было синенькое, как незатейливый ситчик. Ни автобусы, ни трамваи в городе не ходили. Сразу около вокзала, спускаясь с некрутого холма вниз, к путям, вздымались мрачные торосы битого кирпича и покореженной, опаленной огнем арматуры. И дальше, уже выше к горе, на которой был основной центр города, зыбились те же притрушенные снегом развалины. Воронки густо лепились по привокзальной площади.
Молчаливые женщины и девушки с ломами, лопатами и кирками на плечах упрямо шли навстречу ледяному ветру, как солдаты к переднему краю.
Иван проводил их глазами: «Война еще продолжается».
А Шура несла ребенка и думала со страхом: «Куда я иду?»
Вскоре началось мертвое пространство — не виднелось никакого подобия города. По сбитому на скорую руку мосту перебрались на другую сторону реки. Внизу кряхтел лед, но еще не трогался; по санной дороге, утыканной еловыми лапками, черно змеились цепочки людей.
Ветер выжимал слезы из глаз, хлестал в спины озверело и безжалостно.
Иван наклонился и прокричал:
— Дай пацана!
Легонький орущий сверток, ребенка, прижал к шинели, пошел тише, боясь оскользнуться. Перейдя мост, они начали подниматься в гору. На обледенелом булыжнике скользили ноги. Иван чуть не упал, боком проволокся до другого кювета, удержался за столб. Шура уцепилась за него сзади. Люди, которые шли им навстречу, тоже жались к развалинам, некоторые опирались на лопаты и ломики — город, было заметно, жил напряженной, хмурой жизнью.
Вверху, на холме, немыслимо сказочно светился своими голубыми куполами, позолотой крестов старинный Софийский собор. Он возвышался совершенно нетронутый среди пепла и хаоса, но в сознании Ивана и в церкви виделся не бог, а Родина, Россия, с ее просторами, лесами, страждущим народом, и что-то еще бесконечное, должно быть, судьба ее.
Старая крепостная стена на валу была во многих местах взломана, около, пониже, щетиной дыбились колья с колючей проволокой. К холму вороньим крылом припадала низкая снеговая туча. Из нее туманилась седенькая муть. Ознобкий ветер гнул сучья клена у подножия холма, жестко гладил железную непреклонную голову Кутузова.