Нет, невозможно жить вот так, только мечтая и завидуя! С пренебрежением взглянув на дырявые сапоги, поглубже засунув в короткие рукава руки, я решительно зашагал по Роминой лыжне.
Я сотни раз проваливался и падал, в сапоги, в рукава, за ворот набивался снег. Но я вставал, отряхивался и снова шел. Самое страшное было в том, как бы меня не хватились дома и не устроили погоню. Но все обошлось, и к исходу дня до нитки мокрый и совершенно измученный я добрался до первого перевала.
Присел на вытаявший камень, осмотрелся. Кругом тихо, пустынно. Заснеженные горы с сияющими вершинами походили на какое-то заколдованное царство. Оцепеневшие дворцы, зубчатые неприступные башни… Лишь одна лыжня, вьющаяся между этих белокаменных громад, напоминала о том, что тут недавно прошел человек.
Я шагал и шагал все дальше и дальше. Лыжне не было конца, она словно убегала от меня. Село солнце, и морозные молчаливые сумерки опустились на горы. На краю неба догорал закат. От него вдруг повеяло таким теплом, что захотелось подойти поближе, протянуть к нему озябшие красные руки, погреться. В одном месте, глубоко погрузнув в снег, я не мог выбраться и присел отдохнуть. Приятной истомой наполнялось все тело, не хотелось вставать, не хотелось двигаться. В воспаленных от солнца глазах плавали радужные круги, в ушах неумолчно звенели колокольчики. И вдруг среди этого хаоса звона и красок я отчетливо увидел, как распахнулись в горе хрустальные ворота и выехал на белом ледяном коне сам царь этих гор — Рома-Медведко. Да какой он важный: грудь колесом, на голове — корона, балахон покрыт бриллиантами да самоцветами.
— Ты что тут делаешь? — грозно спросил меня царь.
— Горы смотрю, голубые горы! — в испуге закричал я и очнулся.
Передо мной, расставив широко ноги, стоял Рома, но вовсе не в царской одежде, а в замшелом своем полушубке и мохнатой шапке, надвинутой на самые глаза.
Рома-Медведко вызволил меня из снега и понес к островку ельника.
— И какой тебя леший тут носит? Замерз ведь! — сурово ворчал дед, прижимая меня к закуржавевшей бороде.
— Ни-ск-коль-ко… — стуча зубами, отвечал я, а сам онемевшей рукой прятал в дыру сапога вылезшую портянку, чтобы не заметил дед да не подумал, что я вправду замерз…
Вскоре запылал большой костер. Мои ноги, всунутые в дедкины варежки из собачьего меха, тоже пылали. Устроившись на мягкой хвое, я расправлялся с караваем хлеба, время от времени благодарно поглядывая на своего спасителя. А он, медлительный и добрый, озаренный пламенем, так что черная борода его стала медной, священнодействовал над котелком, источавшим неописуемый аромат охотничьей похлебки. Вот точно так я и представлял наши ночевки в горах, правда, еще рядом с дедкиным не было моего ружья да недоставало валенок на ногах.
— Значит, царь, говоришь, я?
— Царь, царь! — с готовностью отвечал я, зная, что Медведко не обидится на это.
— Ну, а коли царь, то быть тебе царевичем! — весело заключил охотник и так непривычно, так широко улыбнулся, что длинные усы его едва не коснулись ушей.
Далекое и близкое
Николаю Никонову
Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило на полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размякал и, гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.
Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавные прогибы. По всей линии берега, сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом сплошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанном сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили землю чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.
Вдруг высоко — выше уток — протяжно и вольно прокликал лебедь. Я долго блуждал глазами по безбрежной светлыни неба, пока наконец не увидел серебристо-прозрачных, вытянувшихся в косую вереницу птиц. Их было семь. Свободно и плавно колебля крыльями, лебеди летели на север. Но вот опять послышался клик, и передний крутым виражом сошел в сторону. Он как бы привстал на месте, пропуская стаю вперед. И когда с ним поравнялся последний, примкнул замыкающим к веренице.
Я знал: это устал вожак и уступил свое место сзади летящему. Так лебеди подменяют друг друга всю дальнюю дорогу.
Птицы скрылись из виду, а я все стоял посреди озера и глядел в лазурную, просвеченную солнцем высь. Радостное чувство, которое я всякий раз испытываю, увидев этих птиц, постепенно и уже привычно начало вытеснять горькое воспоминание далекой и близкой, грустной и поэтической были, похожей на сказку. Я расскажу о ней.
Было это в детстве. Жили мы тогда с мамой на Гореловском кордоне. Рассказывали, что когда-то вокруг Гореловского шумели вековые леса, женщины, опасаясь зверей, ходили за клюквой и брусникой только с мужиками, а единственный в селе охотник Савотя стрелял медведей прямо на покосах. Но это было давно. Савотя теперь стал дедом Савватием, медведи исчезли, а вековые леса повырубили. Лес остался за речкой Патрушихой, да и то редкий, весь вытоптанный коровами. Правда, у Шиловки и Макаровки в те времена еще можно было найти глухие уголки, куда почти не заходили люди.
Я избегал шумных ребячьих сборищ и целыми днями, пока мама была на работе, пропадал в лесу. Там мне было хорошо и отрадно. Я слушал птиц и убежденно верил, что поют они мне, собирал на обогретых солнцем еланках крупную землянику и думал, что выросла она для меня. Я не просто любил лес — он был для меня преисполненным тайн, и в поисках чего-то необыкновенного я постепенно удлинял свои прогулки.
И вот вышел я однажды на неведомое озерко. Притомился с дальнего пути, сел на бережок. Все-то здесь казалось загадочным и новым. По берегам кустились развесистые черемухи, на лужайках среди стрекочущей кузнечиками травы поднимались высокие розовые цветы иван-чая. От этих цветов все вокруг было розовое — розовели подсвеченные ими черемухи, духовитые травы, розовым было вечернее небо, и даже вода в озерке отливала розовыми отсветами.
Приглянулось мне озерко. Я каждый день приходил к нему, садился под черемуху и наблюдал за потаенной жизнью леса. О чем только не мечталось в эти долгие часы уединения под усыпляющий шелест листвы и тонюсенький монотонный посвист всегда чем-то встревоженных горихвосток! Воображение явственно рисовало то сказочную царевну-лебедя, то Черномора с длиннющей бородой, то коршуна-лиходея. Он, этот коршун, иногда зловеще кружил над озером, и тогда я, подобрав колени, со страхом ждал, что вот сейчас он сложит свои распростертые крылья, вытянет когтистые лапы и ринется вниз, на царевну… А где же она? Я до боли, до рези в глазах всматривался в смурую сутемь черемух и начинал различать сначала неясно, затем все отчетливее блистающую дорогими нарядами стройную молодую женщину.
Я вскрикивал:
— Берегись, царевна, коршун!
Предупреждающим эхом мой крик повисал над озером, и царевна исчезала.
Так, в созданном мною мирке, в окружении царевн, Аленушек и добрых богатырей, я провел на озерке все лето. Это было счастливое лето, полное ожиданий и светлой детской грусти. Я верил в чудо, как могут верить в него дети, часто предоставленные самим себе, ждал его в образе царевны-лебедя или Аленушки и дождался. Но это простое чудо обернулось для меня страданием.