Через день, сменившись, артиллеры вступили в село Романово, запруженное гвардией, кавалерийскими полками светлейшего, ротами конных гренадер. Что-то готовилось, назревало исподволь, а что именно — пока были только смутные догадки.
— А ведь питерцы здесь! — обрадованно поведал Пашка, приглядываясь к едущим по улице верховым. — Вон тот шрамистый прапором у них… — И взволнованно покрутил головой. — Как они живут-могут, «короеды» милые?
— Как все, — обронил Савоська, с ожесточением протирая ветошью закопченный прицел.
— Сбегать бы, да сержант, боюсь, осерчает… А все, понимаешь, из-за вас!
— Черствая твоя душа! — Титов скрипнул зубами.
— Ошибаешься, ефрейтор! — Павел обиженно дернул ноздрей, ухватив банник, принялся шуровать им в орудийном зеве.
…Митрий Онуфриев разыскал их сам. Опрометью вынесся из переулка, спрыгнул наземь, — ногайская кобыла встала как вкопанная, — очутился в медвежьих объятьях пушкарей. Толчея, гулкие удары по спине, шалое разноголосье:
— Господи, боже мой, Павел… Севастьян… Здорово, леший монастырский… Макар, ты? Заматерел, не узнать… Дай я тебя поцелую… Братцы, родненькие! Прослышал, кинул строй, и к вам, ей-богу… Ну от бога-то наш кавалерист ни на шаг!
Наконец опомнились, увидели — что-то бледен с лица драгун лихой, за бок держится.
— Подранили, никак?
— Старая открылась, у Гродни схваченная. А при Калише сызнова туда ж, но теперь не пулей, а клинком.
— А мы-то сдуру тебя лупить…
— Обойдется.
Сели, закурили, благо Митриев кожаный кисет оказался полнехоньким; у артиллеров табак давно иссяк.
— Стало быть, под Гродней пришлось ратовать? — спросил Пашка, жадно затягиваясь дымом. — У-у, да ты капрал… За какое-такое?
— Подвернулось дельце одно, со штыками, теми что ноне во всех полках… — Митрий досадливо поморщился. — Ну дали и дали… Вы, погляжу, не больно-то отстаете. Савоська вон ефрейтор!
— Первый чин, — усмешливо бросил Макарка. — А вот я канонир, и ничего сверх.
— Немало, парнище, совсем немало.
Умел нижегородец вовремя сказать словцо! Макар шмыгнул от удовольствия носом, навострил взгляд на справную Митриеву кобылу.
— Где пегий твой, с поротым ухом?
— Где и соловые, и саврасые, и гнедые. Воронье склевало… Половина кавалерии обескопытела в гродненской осаде. Как сами уцелели — дивлюсь до сей поры.
— Что так? — в один голос Макарка, Пашка, Савоська.
— Немчура Огильвий расстарался. Драгун боевых сотнями в обозные — муку, слышь, вози. И возили, скрепя сердце, покуда светлейший не подоспел с указом — уходить на юг… А я в гошпитале подзастрял. Чую: пуля не добила, вошка уморит! Выкрал кафтанец, ноги в руки — и до питерцев…
— Сказывали, гнался король-то?
— У-у, сотни три верст… Провели его, и крепко: светлейший хитрость учинил. Кругом костры, лагерь вроде бы на месте, а главная сила давно по-за Неманом чешет!
Пашка неожиданно погрустнел, влез пятерней в волосы, отпущенные — по регламенту — до плеч.
— Там-то изловчились. А куда ноне прискачем, вопрос…
Пушкари призадумались.
— Зольдатен, ахтунг! — по-лешачьи гуркнул кто-то за спиной. Повскакивали, оглянулись — Ганька Лушнев стоит, краснорожий, вихлявый, распираемый самодовольством.
— Ф-фу, напугал… Ты отколь, вурдалак дорогомиловский?
— Если по правде, из одной корчмы в другую. А невдалеке фатера ждет, при пуховиках и сударушке!
— А… твой фон Блох?
— Васисдас? Под арестом он, ковер у панка мстиславского позаимствовал. Тот с челобитьем: так, мол, и так. Моего р-р-раз, и на цугундер… Зато мне приволье, гуляй не хочу!
— Где справу-то отхватил господскую? — с легкой завистью полюбопытствовал Макарка.
Лушнев, рисуясь, крутанулся на каблуках, одернул синий, ладно пошитый кафтан.
— Офицерский. Позумент зачернил, и готово! — Ганька осклабился. — Иду — солдатье глазами ест, а то и под козырек!
— Васисдасово донашиваешь? — спросил Митрий, глядя под ноги. — Поздравляю!
— С чем?
— С завершеньем полной холуйской науки!
— Дура, он почти ненадеванный! — закипятился Ганька. — Пощупай, какое сукнецо, пощупай, потом трепись!
— Отхлынь, воняет…
Сытое, пьяное лицо Лушнева запестрело багровыми пятнами, губы пошли наперекос.
— Н-ну, монастырское отродье, н-ну… Ты меня кафтанцем укорил, а про иных всяких умалчиваешь? Он тебе, Титов, о Дуньке-маркитантке не рассказывал? — В Ганькином голосе пробилось торжество. — Ясно-понятно. Сам, небось, гарцевал вокруг!
В руке Митрия молнией блеснул палаш, выдернутый из ножен.
— Это будет… последнее твое слово!
Ганька отскочил, меняясь в лице, дико выругался.
— Подь к черту, бешеный! Провались в тартарары! И не пугай, не пугай… — сипел он. — А то ведь… налетит из-за угла, во тьме, и не перекрестишься…
— Испытанный холуйский ход! — Митрий свистом подозвал кобылку, вдев ногу в стремя, оглянулся на пушкарей. — Бывайте, други, ехать пора. Но чует ретивое, скоро свидимся. К тому идет.
Лушнев, скособочась, проводил драгуна клейким взглядом, выбранился зло.
— Как был — торопыга понизовский, так и есть… А гонору! Он-де капрал, с ним-де набольшие за руку здороваются… Удавил бы на месте, ей-богу! — Ганька помедлил. — А вот о вас, охламоны, думалось, и часто. Не верите? Зря! — Он позвенел монетами в кармане. — Айда в корчму, в кои-то веки встретиться довелось. Всех угощаю… Эй, артиллеры, что же вы? Пашка, Макарка…
Те, встав, зашагали прочь. Один Савоська сидел, как пришпиленный.
— Ты… о Дуняшке начал, — выдавил он хриплое. — Замахнулся, бей…
— Вам не угодишь: он — замри, ты — говори, и оба с ножом к горлу! — Ганька засопел. — И остальная братия шарахается ровно от чумного…
— Ганька, ради всех святых!
— Ладно, пользуйся моей добротой. Идем, тут близко, в какой-нито полуверсте. Сам увидишь! — Он подметил Савоськину нерешительность и тотчас угадал ее причину. — Ваш сержант на гвардейские биваки закатился, ему теперь не до тебя.
Титов скованным шагом последовал за ним. Гулко стучало сердце, перед глазами суматошно плясали дома и осокори, а Лушнев знай поторапливал: быстрей, быстрей… Обогнув площадь, увенчанную колокольней, пройдя переулок и другой, Ганька остановился, ткнул пальцем через плетень.
— Вот он, майоров двор, любуйся!
— Нич-чего не пойму… Куда привел?
— А чьи подштанники на веревке сохнут, с сарафанами за кумпанию? Усекаешь? Обабилась ненагляда твоя! — отрубил Ганька, играя скулами. — Живенько смикитила, что к чему, и под командирово крыло, как батяня ейный копыта откинул….
— Помер? — ахнул Савоська.
— Все там будем, не в том суть. Кого выбрала… Ротному-то полста с гаком!
И плел еще невесть что, прыгал у заплота, дергал за рукав, но Савоська был глух и нем… Ему казалось — ледяной северный ветрище ворвался в распахнутую грудь, мгновенно выстудил и вымел то, что годами теплилось в душе, искрило крошечной багряной точкой. «Нет веры никому, — выстукивало в висках. — Нет, и не будет!»
Он опомнился на площади, чуть не угодив под копыта конных преображенцев. Рядом стоял Ганька, кричал остервенело:
— Смотреть надо, мать-перемать!
— Отлепись… — вяло пробормотал Титов.
— Ну не-е-е… Таким я тебя не отпущу, запомни. Удавишься или обстраган учинишь, а кто-то казнись перед богом и людьми… Идем!
— Куда… змей-искуситель?
— Понимаешь, родственничек дальний встрелся вчерась. Из порубежных стрельцов, кои при воеводе Неплюеве лямку тянут. Сюда по провиантским делам прикатил, с месяц, а обратно свей не пускает. Но дядька не в претензии, нет. Едева приволок цельную гору! Тут и рыбец вяленый, и окорока, и горилка четвертями. Стол ждет опупенный, поверь!
— Как тогда… в Москве, на Пушечной? — усмехнулся Савоська.
— Забудь. Подло вышло, знаю сам. Чуть к зазнобушке прилег — ейный огрызок с толпой караульных. А наутро батоги… Под ними чего-чего не напоешь!
Савоська сжал кулак, взглянул пристально.
— Я… издох бы на месте, а не выдал!
— Ну ты… Про тебя весь Можай в лапти звонит… — Ганька в замешательстве почесал надбровье, заторопился. — Нечего старое ворошить, ты со мной согласен? Мировая так мировая, до конца!
— Бог с тобой… — Титов задумчиво пошмыгал носом. — Пьяный ты другой, даже удивленье берет.
— Какой?
— Мыслишь здраво.
— Этак бы всю дорогу, правда? Что ж, я не против! — Ганька весело прыснул. — А теперь… вперед марш!
В доме, занятом неплюевскими стрельцами, шла гульба. Посреди горницы топтался на неверных ногах коротконогий, лет под сорок, стрелец, всплескивал руками и выкрикивал пронзительным дискантом:
А и где то, братцы, видано,
А и где, робята, слыхано:
Во боярах был бы добрый человек,
В воеводах да не вор бы сидел!
Трое сивоусых за столом пробовали подтягивать, спотыкались, брели кто в лес, кто по дрова. Четвертый, уронив голову на грудь и пуская слюни, всхрапывал. В пятом — непоседливом — Савоська тотчас признал Ганькиного родственника: те же длинные волосатые лапищи, тот же острозубый оскал, та же разболтанность и вертлявость.
Ганька шутовски раскланялся с ним.
— Знакомься: дружок мой по артиллерному классу. Ефрейтор Севастьян Титов!
— Люблю с начальными кумпанию водить… еще по девяноста осьмому забубенному году! — хохотнул стрелец, двигаясь как на шарнирах. — Садись, господин ефрейтор, а чтоб не зазорно было — опрокинь ковшичек сей… Лихо, лихо! Эй, Калистрат, растолкай-ка суседа свово, да и бабочек с воли кликать пора. Фроська, Марья, ау-у! — позвал он.
С приходом женщин застолье оживилось. Поднял вскосмаченную голову и спящий, впился мутными глазами в красный Савоськин кафтан.
— Диво дивное… Пушкарь? — просипел он, расплескивая поднесенную водку.
— Точно, угадал.
— Я з-завсегда все угадываю… Из молодых, небось, да ранний? Ну-ну, сепети, токмо шею не сверни, вкупе с рвотным капитаном. Радуйтесь покудова! — Он заскрипел зубами, точно свежую капусту зажевал. — Была единственная надежда, Кондратием звалась, и она… пулю в висок!