VIII

Глушане готовились к выходу в поле. Снега растаяли, а там, где они еще сохранились, в ложбинах да в зарослях, их поглощали дожди, — в конце марта они пошли один за другим: присохшие было пригорки снова стали влажными, и председатель Устим Гураль, готовый начать выборочный сев, беспомощно разводил руками:

— В гроб загонит нас небесная канцелярия, чтоб ей ни дна ни покрышки. — И грузно брел по раскисшим дорогам к конюхам, в кузницу, к трактористам.

Николай Грибов, которого в глаза и заочно все называли просто Гриб и который после окончания курсов механизаторов возглавлял это хлопотное хозяйство, всегда встречал его одним и тем же вопросом: где запчасти? Когда будут втулки к цилиндрам, подшипники, кольца, приводные ремни?.. Каждый раз, наслушавшись его упреков, Гураль, который отродясь не имел дела с техникой, кроме разве молотков да зубил (когда-то работал в каменном карьере), удивлялся, как все-таки эти машины работают.

— А вот так и работают, — сердито говорил Грибов. — На честном слове. Не выйдут в поле, тогда увидите.

— Ну, ну, ты, слышишь иль нет, не того, — предостерегал Гураль. — Как, то есть, не выйдут?

— Ведь это же машина, — подключался к разговору Николай Филюк, тракторист. — Не захочет, и дело с концом. Оборвется вот этот ремешок, а без него ни с места.

На том и заканчивались их почти ежедневные беседы. Гураль уходил, а Грибов с хлопцами закуривали еще по одной и неторопливо принимались за ключи, молотки, чтобы вдохнуть жизнь в непослушные железки. Досталось им наследство! Из двух тракторов ни один не работает нормально.

А Гураль тем временем уже беседовал с конюхами. С ними и разговор проще, и надежд на них именно сейчас, в эту ненастную пору, больше: трактор вряд ли взберется на размокшие пригорки, а лошадки потихоньку-потихоньку, глядишь, и одолеют: вспашут и засеют полоску-другую.

Крышу над конюшней после пожара заканчивают, осталось лишь покрыть, а поскольку новых материалов нет, решили воспользоваться старыми — жесть хотя и подгорела, но все же малость послужит.

— Вот чтоб ему, поджигателю этому, руки вот так скрючило, — говорит, выпрямляя лист железа, Никита Иллюх.

Жесть извивается, каждый удар деревянного молотка эхом откликается в противоположном конце помещения.

— Скрючит, Никита, — уверяет Устим, — Не только руки скрючит, но и голову свернет…

— Так ничего и не слышно: кто, зачем? Не с неба ведь огонь.

— Не с неба, — спокойно и как-то даже равнодушно отвечает Гураль, переходя от одних яслей к другим и, будто невзначай, осматривая сбрую.

— Видать, не добили мы их, Устим, — продолжает Иллюх.

— Видать, — соглашается Гураль и совсем по-иному, тверже, спрашивает: — Чьи?

В руках у него вожжи — старые, видавшие виды, кое-где они изрядно истрепаны. Устим поднимает их перед собой, пытается разорвать, однако это ему не удается.

— Зря стараешься, — бросив молоток, подошел Иллюх. — Они даже Иуду выдержат. И не одного.

— Иуду, может, и выдержат, для него и такие в самый раз, а для нас с тобой, для дела, не подходят. Так чьи же? — допытывается Гураль.

Роман Гривняк и еще несколько мужчин, которые, увидев председателя, спустились с крыши, потерли с холоду руки, заулыбались.

— А чьи же? — решительно промолвил Иллюх. — Раз не рвутся, знать, мои.

Мужчины засмеялись громче.

— В самом деле, я и не догадался, — в тон ему сказал председатель. — Ты того… Буду проверять перед выходом, чтоб не стыдно было. В партизанах наряд за такое схватил бы…

— То в партизанах, там… военное положение.

— Будешь иметь его и здесь, — и, обращаясь ко всем, Гураль добавил: — На вас, хлопцы, надежда. Техника — сами видите, да и куда сейчас, к примеру, трактором… Стало быть, вы первыми и пойдете.

— Не привыкать, Устим. Пойдем, если надо. Только бы слякоть эта притихла да солнышко выглянуло.

— Дал бы всевышний…

Мужчин не хватает, а село, колхоз поднимать надо, вот и пришлось Гуралю взяться за это дело. Отнекивался, но когда на общем собрании посмотрел на вдов и сирот, не выдержал, сдался. Председателем так председателем. Кому-то же нужно возглавлять хозяйство. А что трудно, так разве он когда-нибудь искал легкого хлеба? И тогда, когда с глыбами, с гранитом возился в карьерах (до сих пор в горле дерет от каменной пыли), и позже, в партизанах, — нигде не плелся в хвосте… Да и свое же оно, все это, родное. И село, сожженное и опустошенное, и люди, стреляные-перестреляные, и земелька, не очень щедрая (пески да болота), однако своя, отчая. Сколько в ней пота и крови людской! И его, Устима, и отцовской да дедовской. Эгей-гей! Видать, и мокрое оно, Полесье, болотистое да озерами богатое, потому что испокон веков не умолкал на нем людской плач и причитания. Да еще стрельба. Сколько и помнит себя — войны: то империалистическая, то гражданская, с которой не вернулся отец… А ныне — эта. А сколько между ними случалось всякого, забрало десятки жизней. И каких! Самых лучших. И все — кровь, кровь, слезы да пот. Как же высохнуть топям да болотам этим, когда такие бездонные источники? Солнца нужно, дней погожих. И чтобы не на день-два — навсегда. Чтобы высветило, выпило горе веселками-радугами, а возвращалось на землю лишь благодатными дождями да метелицами зимними.

После обеда вроде бы затихло, ветер малость разогнал тучи, поплыли они вдоль Припяти, и Гураль, накинув пятнистый, еще во время войны раздобытый у немцев маскхалат, вышел на поле.

Оно начиналось сразу же за подворьем. Это, пожалуй, был самый лучший участок — ровный, без кустарников и песчаных пригорков, хорошо удобренный. Устим всегда любовался им, в особенности в начале мая, в юрьев день, когда ветерок гнал по полю, еще бесколосому, зеленые волны ржи, и позднее, накануне жатвы, когда пахло молодым зерном, медуницей, пели перепелки да неутомимые жаворонки. Гураль когда-то не мог смириться, что все это принадлежит одному человеку, пану, который и приезжает сюда лишь изредка, видимо, и не любит землю, не понимает, а лишь использует как средство наживы.

Теперь он, Гураль, ходит здесь хозяином. Не управителем или приказчиком, а полноправным хозяином, хлеборобом. Ему не все равно, какова она нынче и какой будет завтра: будет родить зерно, приносить людям добро, расцветать или же будет лежать в окопах и воронках, бурьяном зарастать. Не все равно, нет! За нее пали на войне его товарищи, и сам он мог, как и они, не вернуться к ней…

Впрочем, эта возможность никуда от него не ушла, он прекрасно понимает, хотя, уклоняясь от опасности, и не прет на рожон. Один лишь раз, в прошлом году, националистические недобитки после неоднократных угроз настигли его в кузнице, сложил бы он там голову, если б подмога не подоспела… Да и ныне, вишь, бродит где-то поблизости вражина, которому не по душе новые порядки. По всему видно, и поджог, и записка на Андроновой могиле, о которой рассказывал Степан Жилюк, — одних рук дело. Не терпится кому-то, чешутся руки хоть петуха пустить, да припугнуть. Не упустит, конечно, случая и пулю всадить. Так что не складывай оружия, Устим, может, зря пренебрегаешь наганом, который под расписку выдали тебе в райотделе КГБ и который лежит у тебя на дне сундука, словно какая-нибудь семейная реликвия.

Поле было засеяно рожью. Хотя из района, из земотдела, и велели придержать его до весны под картофель, однако Устим не мог разрешить себе такую роскошь — искони видел он его в тугих колосьях ржи, иным не хотел представлять. Под картофель, если его уж столько необходимо (неподалеку от Владимира-Волынского шахты начали копать, значит, для шахтеров нужна картошка), он пустит другие участки, а здесь… Уже видел поле зеленым, как в прошлом и позапрошлом годах, и как много лет раньше. Даже шагнул — как бы пытаясь сорвать колосок, растереть на ладони, вдохнуть его живительный запах, но ничего этого еще не было, и Гураль, улыбнувшись своей мечтательности, пошел вдоль нивы, подминая поблекший на морозе, на ветрах и дождях прошлогодний бурьян.

Пятьдесят с лишним лет топчет он эту земельку. Она уже, видно, и привыкла к нему, к его шагам — то детским, легким, то твердым, юношеским, а теперь вот тяжелым, размеренным, старческим. Правда, считать себя старым, наверное, рановато, есть еще порох в пороховницах, однако походка уже, ясно, не та, нет в ней былой стремительности и удали.

Да, пятьдесят с лишком… И почти все — панские да батрацкие. Только в годы революции, когда там, на востоке, зацвела свобода, облегченно и вздохнули. Но ненадолго. Потом затянула их нищета еще туже. Окраины эти, эта древняя земля снова оказалась в двадцатилетней осаде. Отгородили их колючей проволокой, заселили полицаями да осадниками[26], от которых и жизнь была не в жизнь. Мог ли он раньше пройти вот так по полю, постоять, полюбоваться им? Где там! Боже упаси! Сразу бы тебе пришили и воровство, и потраву, а то и поджог. Избили бы так, что не смог бы ни лечь, ни сесть.

Да, было когда-то… А теперь вот хозяин, голова. Го-ло-ва… В ответе за нее, землю. За поля, леса, берега, за речку и озера, за каждый колосочек в поле, каждую былинку… Самому даже странно!

По меже Устим вышел на пригорок, откуда хорошо просматривались окрестности. Неподалеку на прибрежном возвышении расположился колхозный двор; от него сероватой извилистой лентой тянулась к селу дорога; а в конце ее, за ложбинами, за уцелевшими хатами, сарайчиками и землянками, виднелась Великая Глуша. А еще дальше — в дымке утопали леса, разрезанные серебристыми заводями Припяти.

Устим улыбнулся, рукой смахнул дождевую капельку на кончике носа и снова прищурившись засмотрелся на поле… «Ранний теплый дождик был бы в самый раз, — размышлял он. — Рожь пойдет, как из воды. Метров[27] по двадцать соберем — и хорошо, и ладно, будем с хлебом…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: