Хорошо и надежно было Павлу под боком у Мирославы.
Даже вонючий кладбищенский склеп, скрывавший его не только от посторонних глаз, но и от недреманного, всевидящего ока, казался теперь тихой обителью. В любой час, когда, конечно, у Мирославы никого не было, он мог пробраться к ней, перекусить и снова возвратиться в логово. Мирослава терпела, молчала, он знал ее мысли, как и то, что не выдаст, не предаст. Видел ее муки, не раз, целуя в ночных сумерках, ощущал горьковатый привкус слез, отчего снова разъярялся, потому что не терпел слезливых и жалостливых. Собственно, с некоторых пор — не с тех ли, когда понял свою униженность в этом мире? — чувство жалости покинуло его навсегда. Сознание собственной неполноценности порождало в нем приступы ярости. А когда узнал, что должен стать отцом, рассвирепел еще пуще. Разумеется, он хотел быть отцом. Бесконечно длинными днями и ночами, которые выпадали на его долю раньше и стали постоянными, безутешными ныне, представлял себя в кругу веселой детворы где-нибудь на хуторке, среди полей, своих полей; он непременно обзавелся бы пасекой, пасека — признак зажиточности и благополучия в хозяйстве, а там, глядишь, разжились бы с Мирославой и построили ветряную мельницу, чтобы радовала душу мягким шуршанием зерна, сладким запахом свежей муки и неторопливой беседой мужиков, сидящих на тугих мешках…
Но — кроть его ма! — не суждено было сбыться его мечтаниям! Вместо этого — зловонное подземелье, постоянный страх, постоянное дыхание смерти. Можно ли быть отцом при таких обстоятельствах?
Ну вот, а теперь нет даже и этого подземелья. Хотел ли бы он снова оказаться там? Нет. Рано или поздно в жизни наступает момент, когда человек должен найти в себе силы, мужество сказать: довольно! Довольно самообмана, несбыточных надежд, нареканий на судьбу и утомительного копания в собственных поступках. Все там, в прошлом, было правильным, таким, как ему хотелось, и теперь надлежит дать за него ответ. Наказание или возвеличение — все равно. Мир, наверное, так устроен, что выше возможного не прыгнешь, дальше суженого не устремишься. Суждены тебе эти вот шоры — держись их, иди в них и не вздумай привередничать. Известно ведь — каждому свое: кому тащить телегу, а кому ехать на ней да понукать. Бывает, роли меняются, однако ненадолго, за призрачной удачей наступает горькое разочарование, и тогда еще сильнее грызет ощущение несовершенства мира и собственной неполноценности.
Несостоятельной оказалась власть, которую его единомышленники уже вроде бы держали в руках и от имени которой вершили суд и расправу. Дикими волками предстали они перед судом людским и божьим, и нет у них иного выхода, как догнивать в смердящих схронах или же… или же сдаваться на милость тех, на чьем теле кровавые следы их рук. Некоторые уже спекулируют на этом. И что огорчительнее всего — бывшие их главари, вожаки, черт бы их побрал, те самые, которые держали всех остальных в покорности и страхе, на словах исповедовали верность «неньке Украине». На словах. Сколько было их! Торжественных, многообещающих, призывных… И все поросло пустоцветом, куколью, мякиной разлетелось по ветру…
Впрочем, мудрствования мудрствованиями, хорошо рассуждать, когда есть что пожрать и есть крыша над головой, а в их положении пора искать более надежное убежище. От тех харчей, захваченных у жены Стецика, через несколько дней остались крохи, раздобыть еще было негде.
— Ну так как, пан представитель, хенде хох? Поступим, как фрицы поступали?
Юзек молчал, ему не нравились ни разговоры Павла, ни его насмешливый, пренебрежительный тон, ни тем более — сама ситуация. Как старшему по званию, ему надлежало приказывать, распоряжаться, требовать безоговорочного исполнения своей воли, однако ныне все изменилось, полетело к чертям собачьим, он оказался в плену хлопа, который раньше не посмел бы даже посмотреть на него, не то что насмехаться. Потянуло же его на эту акцию! Считал — защищает свое наследство, ведь как-никак, а в его жилах, в жилах всех Чарнецких течет украинская кровь. Не зря ведь не давали ему хода в войске, держали в низших рангах, да и отца его, если сказать откровенно, не очень почитали. Да и он не спешил кланяться всяким там пилсудским… Имел гонор! Холера ясная!
Чарнецкому надоели подзуживания Павла, и он отмалчивался, лежа на влажных сосновых ветках, в полутемной гнилой землянке, лежал и думал. А что он мог сделать? Чего стоят вообще споры в его нынешнем положении? Настоящее, действительное окружило его такими чащобами, бросило в такую глушь, куда с огромным трудом пробивалось даже солнце. От голода мутилось в голове, судорогой сводило живот, и Юзек вертелся, поджимал к животу ноги, будто собирался выпрыгнуть из ямы, в которую попал столь неосмотрительно. С потолка покапывало, и он, когда становилось особенно невыносимо, жадно ловил губами холодные капли в надежде хоть как-то оросить нутро, однако боль затихала ненадолго, становилась еще невыносимее, словно там, внутри, кто-то вертел раскаленным железом.
Однажды в минуту просвета, когда чуточку полегчало, Юзеку вспомнилось прочитанное где-то или просто услышанное об узниках, которые в знак протеста добровольно подвергают себя голодовке. Мог ли он поступить таким образом? Смог бы он удержаться, не потянуться рукой к куску хлеба?.. Так и не успел сам себе ответить, потому что воспоминание о хлебе в следующий миг отозвалось новым приступом конвульсий. Юзек потерял сознание. Сколько это длилось — неизвестно, потому что, когда он пришел в сознание, на дворе шел сильный дождь, и капли обильно падали на его лицо.
Сколько дней он не ел? Как долго длятся эти пытки?.. Юзек провел рукой по лицу, затвердевшими пальцами нащупал густую щетину. Ну вот. Видимо, он похож сейчас на дикаря. Немытый, нечесаный, небритый. И щеки, наверное, провалились, потому что скулы заострились… Упираясь руками, Чарнецкий приподнялся, спустил ноги. Голова закружилась, рой мерцающих мотыльков метался перед глазами, и Юзек посидел малость, осматриваясь по сторонам.
— О-о! — услышал из противоположного угла, где лежал Павел. — Мое почтение пану представителю. С выздоровлением.
— Вам все смешки, — осуждающе ответил Юзек.
— Какие, к лешему, смешки? Боялся, чтобы дуба не дали. С меня же потом спросят.
А в самом деле! Вот так отдаст здесь концы, никому и хлопот не будет. Будто бездомный пес. Никто даже не плюнет на то место, где черви тебя будут глодать.
— Хватит шутовства. Лучше подумал бы, где чего раздобыть.
— А я уже подумал! Ночью за картошкой сходим. Тут неподалеку, на лесной опушке. Колхознички посадили. — Павел уже наведывался туда, разрыл несколько десятков ямок, притащил в мешке картошки. — Думаете, благодаря чему выжили? Благодаря божьему духу? Дудки! Если бы не я, давно был бы конец.
Держась за подпорку, Юзек встал, хотел ступить к двери, где было отверстие, в которое мочились, однако ноги его вдруг подломились, руки стали словно ватные, и он опять плюхнулся на нары. «Наверное, это от продолжительной неподвижности», — подумал, потому что вскоре действительно откуда-то появились у него силы; помогли встать, справить нужду.
— Что там на дворе? — спросил.
— А что! Весна. Пашут, сеют… — Павлу хотелось ругнуться, но он удержался: ругайся не ругайся, ничто уже не поможет. Сколько раз уже бранил он этого жалкого Юзека и незадачливую судьбу свою, а что из этого?
В следующую ночь, на рассвете, они действительно выползли из своего укрытия. Холодная едкая морось оседала на деревьях и сползала за шиворот холодными каплями. От этого тело бросало в дрожь. Вскоре, впрочем, они промокли, и не было уже разницы, куда и как падают ледяные капельки, — осталось лишь ощущение опасности, да еще, быть может, желание добраться до поля, вырыть из земли несколько спасительных клубней.
Брели молча. На слежавшихся прошлогодних листьях шаги были почти не слышны, лишь в выбоинах чавкала вода и потрескивали ломаемые ветки. В предутренних сумерках деревья сливались, различить их было трудно — то Павел, то Чарнецкий натыкались на них, обходили и двигались дальше. Хуже, когда попадались по дороге кусты, — ветки сразу же будто опутывали, брали в тенета, выбраться из них было нелегко. Павел яростно матерился, Юзек брел, хватаясь за стволы, благо быстро идти здесь вообще было невозможно; иногда он останавливался, опирался на дерево, жадно глотал влажный воздух.
В конце концов они вышли на какую-то глухую тропинку, которая вскоре вывела на опушку леса. Перед ними раскинулась серая делянка поля. В ямках тускло посверкивала дождевая водица — по ней можно было угадывать, где именно посажено.
— Да не ступай прямо, чтобы не наделать следов. Тяни ноги. Вот так, — показывал, ковырнув сапогом.
Затем они долго копали в холодной земле, вытаскивая мокрые картофелины. Хоть немного, да раздобыли себе пропитания на день-другой.
Езус-Мария! Мог ли он, Чарнецкий, когда-нибудь о подобном даже подумать? Наверное, скорее представился бы ему конец света, Содом и Гоморра, чем вот такая собственная судьба. Видимо, поэтому и не дано человеку наперед знать свое будущее — знай он его, пустил бы себе пулю в лоб.
Неподалеку лаяли собаки — как он ныне завидовал им! Пусть плохонькая, но конура, миска теплой похлебки… И воля. Воля! Не надо прятаться, украдкой добывать мизерные харчи, украдкой жить… Как раньше он не ценил этого! Будет ли еще у него возможность исправить свои ошибки, отдать долги тому, что называют самым дорогим, бесценным даром природы? Наивный вопрос! Вот она, добытая тобой твоя жизнь… твоя действительность. Как думаешь: выберешься из нее? Обманешь костлявую и вырвешься из ее цепких когтей?.. Молчишь? Ну так рой, выковыривай, воруй, иначе…