XXI

Рыжий породистый пес лежал на опушке леса. Почуяв человека, он жалобно заскулил, тявкнул, и Павел замер под кустом. Присутствие собаки не предвещало ничего хорошего — за нею должны были появиться те, встреча с кем будет означать неминуемый конец.

Однако вокруг было спокойно, ничто больше не нарушало привычной лесной тишины, и Павел осторожно раздвинул ветки орешника. Прямо на него смотрела пара настороженных собачьих глаз.

Павел не торопился, он знал, что тишина всегда таит опасность и малейшая неосторожность может закончиться трагически. А ему с приходом весны и кончиной Чарнецкого вдруг, как никогда, захотелось жить, дышать настоянным на молодой зелени воздухом, ступать по рутовому ковру, усеянному цветами, слушать пение синиц и первое, до боли нежное воркование горлицы. С тех пор как солнце нагрело омытую обильными дождями землю, он не может сидеть в своей землянке, его неудержимо тянет к этим деревьям, тихо журчащему в ложбине ручейку, к вскрикам птицы в вершинах деревьев, хотя это и дурной знак, зловещая, говорят, примета. Но какое ему дело до примет? Это просто чудо, что он живет, существует, видимо, судьбе угодно разыграть с ним какую-то непонятную комедию, дабы помучить вдоволь и затем бросить как никому не нужный хлам.

Взгляды их встретились, пес обрадованно залаял, попытался встать, и Павел с ужасом увидел, что задние ноги у него перебиты. Пес был какой-то редкостной породы. «Ах ты, бедняга, — подумал Павел. — Где это тебя так угораздило? Как ты здесь очутился?»

Вдруг ему показалось, что на лай раненого пса откликнулись другие, что они приближаются, и Павел, не помня себя от страха, бросился прочь.

На следующий день, как только очнулся от тяжелого и короткого сна, первой его мыслью было вчерашнее. Чего-то он не доделал. Наверное, в самом деле следовало взять пса, даром что подбит, на них быстро заживают раны, выходился бы и был бы надежным товарищем. А породистый! Не хуже тех, которые были у графа, может, и потомок какой-то.

Павел долго ерзал на нарах, прислушивался к шороху, однако ничего необычного не улавливал и наконец приоткрыл дверцу. Через щелочку прямо в лицо дохнуло свежестью, солнцем, щебетом, и он какое-то время постоял, не решаясь вступить в тот, иной мир, который так привлекал и так страшил его. Однако желание как можно скорее вырваться из зловонной землянки пересилило страх, и Павел, полусознательно, высунул голову.

День в самом деле был редкостным, каких на Полесье — да еще в эту пору! — выпадает не очень много. Солнце поднялось поверх сосен, золотило их, внизу, в десяти метрах от землянки, журчал ручей, а по-над ним, сколько видел глаз, стлался ряст. Издали это было похоже на щедрой рукой вышитый рушник — вон и цветочки-крестики на нем: голубые, вишневые, сиреневые и совсем белые. Не было только черных…

Такой рушник — мать говорила, приданое — висел у них над божницей, в красном углу, висел, сколько Павел себя помнил. Нигде больше не видел он такого богатства цветов. А когда, бывало, зимой мать выстирает его да развесит на плетне, вся улица собирается смотреть. Казалось, весна заскочила средь холодов, ударила крылом и высекла такое соцветие.

Эгей-гей, где они, те годы?! И зачем человеку дана память? Чтобы душу бередить, мучиться от угрызений совести? Не знал бы всего этого, легче было бы и жить, и умирать. Детство, юность, родные… К чему все это сейчас, здесь вот? Прошло, перетлело, остался разве лишь пепел… Да и тот — дохнет вот ветер — полетит неведомо куда, ни следа, ни знака не останется. Ему вдруг захотелось умыться ключевой водой, снять с себя грязь, накопившуюся за все эти дни, а вместе с нею, может, отойдет и беспокойство, пронизывающее душу, бередящее и жгущее ее. Пусть даже не все, хоть немного, а снять, смыть, как очищает себя весенними дождями, весенними водами земля. Не в первый ли раз за все это время ему захотелось посмотреть на себя, однако зеркала не было, и Павел посмотрел на руки. Мама родная! Это его руки?! Черные, с хищными ногтями, в ссадинах. Что он ими делал, почему они такие?.. Ах да! Недавно, кажется, это было недавно, вот там зарыл Чарнецкого… Пухом тебе земля, пан представитель! Никто во веки веков не догадается, где твоя могила. Да, Чарнецкий. А перед тем они рыли картошку. Еще раньше — Стецик… Боже, как это было давно. Кажется, вечность прошла, как покинул Копань… Вечность, а он живой. И не хочется уходить из этого мира, будет держаться за него зубами, пока хватит сил.

Чем-то новым, неведомым дохнуло Павлу в душу. Он даже подумал, что, если бы явилось оно раньше, может, по-другому пошла бы его жизнь, не было бы прозябания в склепе, тех мук, которые он причинил и себе, и Мирославе. Затравленный, перепуганный, настороженный, он вдруг ощутил в себе отклик чего-то другого, пожалуй, человеческого, и, обрадованный, готов был на что угодно.

Однако прежде всего — умыться. Пригнувшись, спустился к ручейку, наклонился над ним. Из темноватого водяного зеркала на него глянул заросший, с выпяченными скулами и воспаленными глазами человек. Павел ругнулся и погрузил ручищи прямо в те глаза, однако они отпрянули, исчезли, и он принялся полоскаться. Каким-то давним, подспудным чувством уловил сладковатый запах луговых растений, называемых по-местному «собачьим мылом», которым в детстве, купаясь, они натирали друг другу спины. Павел поискал глазами, нашел кустик, начал мять зелье в ладонях. Зеленоватая, похожая на мыльную пена густо проступала сквозь пальцы, пахла весной, и он радовался этому неожиданному воспоминанию, возвращавшему его в детство, в пору, когда все было иначе: были весны, лето, купальские костры на выгоне, вечерницы, шумные мальчишечьи купанья в Припяти, где всегда пахло татарником, дикой мятой, лугом, когда весь мир казался родным гнездом, а ты в нем — вольной птицей.

Павел помыл руки, лицо, всласть напился из ручейка и остановился под лучами, которые пробивались сквозь густые ветви деревьев. На душе у него было так радостно, что хотелось забыть обо всем на свете, очнуться от всего прошлого; он даже вздрогнул от остроты чувств и нехотя побрел к землянке. Тошнило от голода, — видимо, вода еще сильнее напомнила об этом, — Павел утолил кое-как голод печеной картофелиной, которая уже отдавала гнилью, и снова вспомнил о псе. В самом деле, откуда он мог здесь появиться? Если охотничий, то почему подбитый? И вообще — ныне не сезон для охоты, да и вряд ли кто-нибудь из глушан мог иметь такую породистую собаку. Что же тогда? Возможно… возможно, его искали с собаками? Наверняка ведь ищут, не могут не искать. Но следов их с Юзеком не найти, они давно смыты дождями и весенними водами, а новых не оставили, если не считать тех, что на картофельном поле, однако они в противоположном конце леса, совсем не там, где собака. Тогда — случайность? Хотя бы и так. Разве не бывает… А к собаке все-таки надо наведаться.

Захваченный своим необычным желанием, а еще больше, наверное, поддаваясь настроению, заполнившему его в этот благословенный день, Павел прикрепил к поясу нож, снова украдкой вышел и, так же оглядываясь, переступая от дерева к дереву, направился на опушку. Он решил незаметно подобраться к псу, совсем незаметно, чтобы лучше его рассмотреть, но тот присущим только собакам чутьем угадал приближение человека, безошибочно направил в его сторону глаза и жалобно заскулил. Павел не стал прятаться, прилег ничком и пополз к псу. Когда расстояние между ними оказалось незначительным, метра два или три, животное насторожилось, шерсть на нем вздыбилась. Но он не боялся — ему важно было выяснить, почему тот здесь, чей он? Конечно, мог помочь ошейник. Однако, как ни всматривался, ничего не заметил. Значит, пес не служебный, так себе, остерегаться его незачем.

— Ну что? — обратился он к неожиданному побратиму. — Искалечили тебя?

Пес перестал скулить, в его глазах появилось любопытство.

— Нечем мне тебя угостить. Ну, иди ко мне. — Павел протянул руку. — Не можешь? Ах ты, бедолага.

Ему все больше хотелось приблизиться, погладить искалеченное животное, проявить ласку, которой так жаждал сам.

Они лежали, пристально смотрели друг другу в глаза. Бездомных, гонимых, что-то их сводило на этой узенькой полосе земли. Павлу показалось, что мир изменился, стал другим, все плохое в нем забыто, наступил как бы судный день, день всепрощения, и он может свободно добиваться осуществления своих желаний.

Пес этого не понимал, единственное, что он чувствовал и понимал, — это боль. Боль заглушала голод, безвыходность, в которую он попал так неожиданно. И еще он понимал: тот, что рядом, друг.

Пес терпеливо ждал, его слезящиеся глаза умоляюще смотрели на человека. Почему он медлит, почему он не поможет в беде? Лежит и смотрит. Он даже позволил приблизиться к себе, прикоснуться, однако от этого не наступило ни малейшего облегчения. Пес снова заскулил, залаял — дескать, что ж ты медлишь, делай что-нибудь, но человек приказал ему:

— Лежи тихо.

Павел ползком продвинулся вокруг куста, подполз так, чтобы удобно было рассмотреть задние лапы собаки. Открытых переломов не было. В другое время он наложил бы шину, а через месяц-полтора все было бы в порядке. В другое время. А что теперь? Добить пса, чтобы не мучился, или забрать к себе да выходить? Но чем, как? Главное для него — еда. Для обоих это немалая проблема. Было бы хоть оружие, хотя бы плохонькое ружье, можно было бы подстрелить какую-нибудь дичь. Подстрелить?! Ну и ну, расслабило тебя, дружище, весеннее солнце. Скажи спасибо, что так по земле ползешь, а он еще стрелять вздумал.

Солнце встало в зените, нагрело молодую хвою. Павла пьянил этот запах — он и не заметил, как задремал. Дремалось, наверное, недолго, потому что, когда проснулся, все было как и прежде: солнце, лесной покой, пес… Что же делать? Павел снова посмотрел на своего неожиданного бессловесного друга, и тот, кажется, понял его безысходную тоску, положил на передние лапы бровастую голову, закрыл глаза. Псу было невыносимо больно. Сколько себя помнит, не приключалось с ним такого, ноги всегда были ему послушны, служили верно, кормили и носили всюду и везде, куда лишь хотелось ему пойти, были упругими, никто не мог обогнать его, настигнуть во время охоты или в играх.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: