Тайное не может оставаться вечно тайным. Как бы оно ни маскировалось, ни меняло место, название, имена — все равно наступает пора, когда оно становится явным. Особенно когда это тайное живет, действует, утверждается.
Как Степан Жилюк ни конспирировался, как ни ограничивал круг вхожих в подпольный горком людей, все же гестапо напало на след и разузнало, кто в городе возглавляет организацию. Гестапо, конечно, знало, что в городе с первых дней оккупации работает нелегальная большевистская группа, но напасть на ее след долго не удавалось. Местная агентура докладывала, что секретари довоенного райкома эвакуировались, — значит, их заменяет кто-то из актива.
После тщательного изучения дела шеф гестапо Ганус остановился на нескольких кандидатурах, авторитет которых и способность возглавлять подполье подтверждали и руководители местного националистического руководства. Теперь из этих нескольких надо было остановиться на одном. Сходились мыслями на Степане Жилюке. Правда, говорили, что он перед самым приходом немцев исчез, выехал, что его куда-то отправили. Конечно, это могло быть сделано для маскировки, могло быть попыткой запутать следы, а на самом деле Степан Жилюк где-то здесь, возможно — даже в Копани, и ему, бывшему члену КПЗУ и руководителю сельской партийной организации, бывшему бойцу интернациональной бригады в Испании и организатору одного из первых на Волыни колхозов, конечно же и карты в руки…
Ганус уже отдал срочное распоряжение найти Степана Жилюка, живого или мертвого, но выяснилось — черт побери, как он этого не учел? — что Жилюк после роспуска КПЗУ очутился вне партии, выбыл из нее механически и конечно же не мог руководить какой-нибудь партийной инстанцией. Ганус заколебался.
Гестапо и его агентура никак не предполагали, что незадолго до начала войны Степана вызывали на парткомиссию ЦК и там, в столице, восстановили в партии, как одного из активнейших ее бойцов. Этого они не могли знать и терялись в сплошной путанице.
И все же ниточка, хотя и тоненькая, часто обрывавшаяся, вела к нему, к Степану Жилюку. Догадки и мысли специалистов-гестаповцев вертелись все время вокруг него. Во-первых, нашлись люди, которые видели Степана на окраинах города, видели после отступления советских войск; во-вторых, ни в одной из организаций он не был зарегистрирован как рабочий или служащий; в-третьих, за все это время он ни разу не побывал дома, не проведал ребенка, хотя тот и находился у соседей… Все это, известное дело, наводит на мысль, что Жилюк личность глубоко законспирированная, к чему прибегают, ясное дело, не ради забавы. А если так, соображал Ганус, поменьше колебаний и побольше действия. Он раскроет этих Жилюков, он вытянет из них жилы!
Изучение материалов неожиданно привело начальника гестапо к мысли, что схватить Степана Жилюка не так уж и трудно. Поразмыслив, он даже начал ругать себя за то, что ему это не пришло в голову раньше и он не воспользовался таким обычным и легким способом, а выискивал особенные пути, на что даром потратил драгоценное время. В Глуше, в родном селе Жилюков, работает старостой Адам Судник, по сути давний сообщник Степана; далее — в партизанском отряде, действующем в лесах неподалеку от села, находится жена Степана Жилюка. Стало быть, рано или поздно они захотят встретиться, будут искать встречи. Но самое главное — единственный ребенок Жилюка, который находится у соседей в Глуше, может быть изъят. И какая же мать или отец не пойдут на риск ради своего ребенка?! Он, Ганус, был бы последним дураком, если бы пренебрег таким замечательным стечением обстоятельств. Итак: вести самое пристальное наблюдение за хатой Гривняка, где находится ребенок. Это одно. Второе: припугнуть старосту, принудить его выслужиться в этом деле.
Адама Судника вызывали в Копань.
«Это уж за что-то влетит, — беспокоился староста, — не попало от своих, так эти всыплют. Дадут по самую завязку… А будь она проклята, такая служба!» Но ехать все же надо было, никуда не денешься. Адам на всякий случай попрощался с домашними, взял в дорогу небольшой узелок и рано утром подводой выехал в город.
Ехали не торопясь. Куда ему в лихую годину торопиться, рассуждал Судник и часто сдерживал ездового, замахивавшегося кнутом на лошадей.
При въезде в город у них проверили документы, перетряхнули все на возу и только потом отпустили. «Трясло бы вам в печенках, псы проклятые!» — ворчал, отъезжая, староста.
Удивительно: он — староста, представитель законной власти, а власть ему не доверяет… И он ругает эту власть на чем свет стоит, а имел бы силу — разогнал к чертовой матери. Дожил!
Пока воз гремел и подпрыгивал на выбоинах разбитой гусеницами танков мостовой, Судник успел и уничтожить эту новую власть и вроде бы даже оправдать ее. Потому что какая же власть не защищает себя? Хватило у него времени и над собой посмеяться, что он нередко делал и к чему прибегал охотно в трудные минуты своего простого, но чрезвычайно богатого событиями и не совсем понятного ему самому существования. И, когда наконец подвода остановилась перед домом гестапо, Адам даже растерялся и не мог сообразить, зачем он сюда приехал и какое имеет к этому учреждению отношение. Если бы возчик не отозвался первым, не напомнил, что приехали, пора, мол, сходить с воза, он наверняка выругался бы по привычке и крикнул: «Паняй, что стал?»
Но каким бы ни были его раздумья, какой длинной и тряской ни была бы дорога, которой он ехал, и как бы ни ругал он своих новых начальников, то основное, что вошло в его жизнь теперь, на склоне лет, жило в нем нерушимо. И это второе его «я» сразу же напомнило Адаму, кто он и почему именно его вызвали в этот дом, в это учреждение, от которого все люди да и он сам шарахаются, как от пекла.
Медленно, нехотя слез он на землю, отряхнув сено, приставшее к его не так давно купленным городским штанам (что правда, то правда: первые штаны он купил, когда женился, вторые — весной, перед самой пасхой, а до этого времени ходил в полотняных, ольхой крашенных) и суконному пиджаку, поправил фуражку и направился было к калитке, на полдороге о чем-то вспомнил, вернулся к ездовому.
— Ты, Трофим, подожди меня, я недолго. Отъезжай вон туда да покорми пока лошадей.
Умостил получше узелок на возу, упрятал его поглубже в сено и пошел.
Блестя лысиной, немец в очках сидел за широким столом в противоположном конце длинной-предлинной, как казалось Адаму, комнаты.
— О-о, господин Судник! — прогугнявил немец и направился навстречу старосте, как к давнему знакомому.
«Век бы тебе так господствовать!» — мысленно пожелал ему Адам, но низко поклонился.
— Битте. Садись. — Немец чуть ли не втиснул Адама в мягкое, словно из пуха, кресло. — Ви куришь? Найн?.. Карашо!
Адам тонул в кресле, ерзал, опираясь на локти, с недоверием смотрел на фашиста и никак не мог понять, что тому от него нужно, зачем вызывал.
— Господин Судник, — наконец деловым тоном обратился к нему начальник, — ми хотель… — И, с трудом подыскивая слова, начал расспрашивать его, что он знает о местопребывании Степана Жилюка, своего односельчанина, недавнего председателя колхоза, к тому же еще бывшего бойца интербригады, а еще раньше руководителя подпольной партийной ячейки КПЗУ. О том, что он, Судник, имел доступ в эту ячейку и часто посещал ее собрания, начальник умолчал.
«Так вот чего ты от меня захотел! — подумал Адам. — По Степану Жилюку скучаешь! Хочешь, чтоб я его выдал… А дулю с маком не хочешь? — вдруг круто повернул свои мысли Судник. — Хотя я вроде бы и ваш и на службе вашей, но не дождешься! И не потому, что я и сам не знаю, где этот Степан, а потому, что дураков теперь нет, вывелись. Еще, слышь, увидим, чей верх будет, чем все это кончится. Может, мне еще со Степаном мириться придется, а вас всех к чертям на сковороду… Может, вас всех ветром выдует… Поищи-ка дурачка в другом месте, а я учен!»
Такие мысли мог бы прочитать начальник гестапо в голове глушанского старосты Адама Судника. Но читать чужие мысли он не мог, а Судник, разумеется, их не высказал. Он действительно был научен своим горьким опытом и поэтому всячески изворачивался в ответах, хитрил, не говорил ни «да», ни «нет», опасался, как бы не ляпнуть, не сболтнуть чего-нибудь такого, за что этот чернорубашечник мог бы ухватиться. Адам ерзал в кресле, грыжа его мучила, и сидеть ему было действительно очень неудобно в этом господском кресле. Ему было очень нелегко, ох как нелегко вести эту затянувшуюся беседу. Он уже проклинал тот день и час, когда его избрали старостой.
— Ви почему все время крутитесь? — не выдержал наконец гестаповец, пристально сверля собеседника зрачками своих маленьких остекленевших глаз. — Ви хотель уходить?
— Не привык я, господин начальник, на таких сиденьях сидеть.
— Ви может встать! — скорее уловил по интонации, чем понял сказанное староста.
Кое-что из беседы он сообразил: до сих пор его прощупывали, и вся эта вежливость — наигранная, неискренняя, а свое настоящее нутро гестаповец только сейчас начинает показывать, вместе со своими волчьими клыками. «Холера ясная, — вспомнил Адам любимую поговорку своего бывшего друга Андрона Жилюка, потому что, собственно, вокруг Жилюков и вертелись сейчас все его мысли. — Не божиться же мне, не присягать, что я и вправду ничего не знаю о Степане Жилюке. Все равно не поверит…»
Однако он и божился, и говорил, что присягнуть готов, и прочее, когда из длинной и сердитой тирады немца понял, что его, Судника, как партизанского ставленника («Новое дело!» — ужаснулся староста), который саботирует исполнение приказов оккупационных властей и у которых (перед этим начальник гестапо запросил из канцелярии какие-то бумаги и теперь все время в них заглядывал) очень низкий процент отправки в Германию рабочей силы, что по законам военного времени такого старосту они могут повесить на страх и в назидание другим. Но он, шеф гестапо, не будет пока торопиться, а вверенной ему властью дарует Суднику жизнь, милует его, с тем, однако, условием, что староста исправится и докажет свою преданность на деле, поможет поймать Степана Жилюка или хотя бы наведет на его след.