Софья не могла себе простить, что до сих пор, пока было свободнее в селе и кругом шныряло не так много полицаев, она не взяла Михалька к себе или не подыскала для него безопасного места. Сначала, на первых порах, Михалька трудно было взять с собой, потому что отряд чуть ли не каждый день переходил и переезжал с места на место, скрываясь от карателей. А позднее, когда они отхлынули, исчезли, можно было хоть раз в неделю наведываться в село. А с тех пор, как потопили баржу и совершили налет на станцию, полицаев в Глуше увеличилось, чаще делали свои бандитские налеты «сечевики» и, говорят, появились какие-то неизвестные лица, которые именно ими, Жилюками, интересуются — тайно, конечно. Да и Катря предупреждала, чтобы были осторожнее, не наведывались, потому что за ее двором, особенно ночью, следит полиция. «Так оно и должно было случиться, — соображала Софья. — Ведь всем известно, где я. Да и о Степане, может быть, кое-что знают, догадываются, а может, и наверняка знают».
Софья никогда не жаловалась на судьбу, но даже самых приспособленных к невзгодам бродячей жизни людей иногда обступают размышления, которые неизбежно порождают, пусть даже временные, колебания и сомнения. Софья понимала, что это случайность, состояние, несвойственное ей, что все пройдет, как только уладится с ребенком, и вместе с тем думала-обмозговывала, как, каким способом, выйти из положения, — чуяла своим материнским сердцем, что над Михальком собираются темные тучи, которые прольются не благодатным, а отравленным дождем. В последнее время даже Гураль, который раньше утешал ее, уверял, что не тронут немцы ребенка, — даже Гураль и тот начал избегать разговоров на эту тему.
На записку, переданную Степану, долго не было ответа. Очевидно, в конспиративных условиях не так легко было сразу вручить ее адресату, а когда Степан откликнулся, посоветовав немедленно забрать ребенка в лагерь, когда Софья пришла к такому же решению, — выяснилось, что гестапо их опередило: полицаи, которые долго выслеживали Софью, рассчитывая схватить ее во время посещения дома Гривняков, вдруг схватили и увезли Михалька. Эту страшную весть принесла Маня, племянница глушанского лавочника, приехавшая в начале войны к нему в Глушу якобы из Варшавы. Теперь же, видя, что молодых женщин ловят и увозят в Германию, решила обмануть глушанских полицаев и убежала. Она долго блуждала по лесу, пока партизаны не задержали ее и не препроводили в лагерь.
Многих действительно отправляли в Германию, и правдивость ее рассказа не вызывала сомнений, а принесенная и с болью, со слезами на глазах переданная весть расположила к ней сердца многих, особенно Софьи. Это и решило дальнейшую судьбу Мани. В отряде было несколько женщин, и, посоветовавшись, партизаны пришли к выводу, что Маню надо оставить в лагере, чтобы спасти ее от фашистских ищеек. А Маня, так близко принявшая к сердцу трагедию с Михальком, тут же начала советовать, как спасти его. У нее, мол, есть знакомые в местной полиции, и она уверена, что за деньги сможет подговорить кого-нибудь выкрасть ребенка, а потом можно переправить Михалька в город и укрыть у верных людей. Она даже назвала имена этих людей, проживавших в городе. Пусть Софья не сомневается, все будет хорошо.
— Интересное предложение, — высказался Гураль, когда Софья изложила ему суть этого плана. — Гестаповцы только и ждут этого. Им во что бы то ни стало надо напасть на след ваш или Степана. Если хотите, они даже будут способствовать такому плану, закроют глаза на все, что будет делаться, зато потом неотступно пойдут по пятам, и никуда не денешься. Вы же Михалька обратно Катре не отдадите?
— Что же делать, что? — слушала, но не слышала доводов Устима Софья. Слезы и ужас стояли в ее глазах, она за одну ночь осунулась, появилась седина, и Гураль с болью и горестью смотрел на нее.
Они сидели вместе — он, Софья, Андрон и Андрейка — и все вместе не могли придумать ничего существенного.
— Степану об этом пока ничего не передавать, — твердо сказал Устим. — Сами найдем выход.
— Пустите меня, дядя Устим, — просил Андрейка. — Я же знаю там все входы и выходы. Марийку возьму с собой, она поможет.
— Знаю, Андрейка, что ты герой, но не пущу, — сказал Гураль. — И вообще, — погрозил пальцем, — смотри мне… со своей Марийкой.
Андрон сидел молча, грустно свесив голову. Известие так потрясло его, так ошарашило, что старик сам на себя стал не похож. Никогда его сердце не грызли такая жгучая горечь, такая безысходная печаль; эта горечь заглушила в нем все другие чувства, и он не знал, не ведал, что сейчас можно говорить, что советовать, кому советовать. В голове его шумело, как шумят верхушки одиноких сосен на опушке леса.
Группу действительно послали. Два дня разведчики шныряли возле усадьбы графа Чарнецкого, где с приходом оккупантов разместилась полиция, и возвратились ни с чем. Везде охрана, не подступить. На что уж Андрейка готов был пойти на все, чтобы только спасти Михалька, но и тот убедился — не пройдешь. Мельчайшие лазейки были закрыты.
Эти черные дни безжалостно терзали и мучили Софью. Она хотя и старалась держаться, сохранять видимость мужества, но все вокруг понимали, что сердце матери разрывается на части. Ее горе передавалось другим, давило на сердца всех и в какой-то степени сказывалось на боевой жизни отряда.
Живой и сметливый Иван Хомин подошел как-то к Гуралю с вопросом:
— Ну, так как же, Устим? Неужели так подарим швабам, так и оставим это дело? Рискуем везде, а тут… кишка тонка?
Устим понимал, что стоит ему только дать согласие — и в отряде найдется много смельчаков, готовых вступить в открытый бой с полицаями, чтобы вырвать ребенка из когтей гестапо. Не будь он командиром, он и сам требовал бы этого, сам пошел бы в числе первых. Но командир отряда не мог решиться на такой безрассудный шаг — бросить людей на верную гибель. Кто на этом настаивает, тот не понимает безрезультатности такого налета. Во всяком случае, сейчас, когда гестаповцы только этого и ждут.
— Нет, не могу, — решительно ответил он Хомину.
— Я понимаю, все понимаю, — говорил Хомин, меряя шагами землянку. — Но ты посмотри, что с Софьей делается…
— Что ты меня носом тычешь? — в сердцах проговорил Устим. — Не слепой, вижу. И не хуже тебя.
— Эх, что с тобой говорить! — махнул рукой Хомин. — Командирово дитё погибает, а мы…
— Бывает, и командировы дети гибнут. Случается, и сами командиры умирают. Война!.. Ты лучше всем своим скажи, чтобы прекратили разговоры… не время.
Они впервые расстались, не пожелав друг другу доброй ночи, словно холодок отчужденности и легкой неприязни прошел между ними. Гураль выждал, пока немного уляжется волнение, и вызвал дежурного по штабу уточнить обстановку. Он делал это каждый день, хотя и сам знал не хуже дежурного все, что происходило вокруг и в самом отряде.
— Что нового слышно? — спросил чуть приглушенным голосом.
— Особенного ничего, товарищ командир. Группы еще не вернулись с задания… — отвечал дежурный.
«Знаю, что не вернулись», — все еще мысленно волновался Гураль, а вслух как можно спокойнее продолжал:
— Еще что?
Дежурный отвел взгляд.
— Люди попрекают, товарищ командир, разговоры разные идут по поводу…
Этого Гураль ожидал. Знал, что есть люди, которым не по душе его твердость. «Женщины! Это все они. Ни одно дело без них не обойдется, — раздумывал. — Не слишком ли много их в отряде?»
После разговора с дежурным Гураль покинул землянку.
Над Пильней висела ночь. Она опускала на урочище длинные сизые пряди, которые, пробиваясь сквозь ряды вековых елей, расплывались в буйной, но уже тронутой первой позолотой зелени. Однако от этого пряди не становились светлее, а темнели, ложась на деревья и кустарники, тянувшиеся по овражкам.
У землянок, рассыпавшихся по невысокому пригорку, слышались женские голоса, дребезжащий звон ведер, посуды. Поодаль, на хозяйственном дворе, раздавалось вперемежку с голосами тихое мычание коров. «Не партизанский лагерь, а фольварк, — подумал Гураль. — Не дай боже беды какой-нибудь! Надо что-то менять. Отряд должен быть подвижнее, без таких вот хвостиков. А куда они теперь денутся? Может, с самого начала не надо было их принимать… Но разве тогда было до этого? Кто бежал из села, того и принимали…»
Послышались близкие шаги. Устим невольно, по выработанной лесной жизнью привычке, прислушался, всмотрелся в темноту — никого не видно. У землянки выросла женская фигура.
— Ты, Анна? — окликнул жену.
— Иди ужинать, — отозвалась та.
Устим промолчал, ничего не ответил, и Анна подошла к нему:
— Пойдем же, ужин готов.
— Давай сюда. На пеньке вот здесь и поем.
Вечер был теплый, звездный, и Гураль уютно пристроился на широком замшелом сосновом пне. Анна села на бревно рядышком, печально смотрела на мужа. Как он изменился! Дома, бывало, и шутку бросит, и поделится с нею мыслями, а теперь как будто подменили его. Стал суровый и молчаливый.
— Ты чем-то встревожен, Устим? — начала робко Анна.
Молчанье.
— Может, нездоров?
— Нет, я здоров. А только если и ты об этом начнешь, то иди лучше спать.
— О чем ты, Устим?
— Сама знаешь о чем. Все вы там в одну дуду дуете. И Софья, и ты, и другие. Гураль такой, Гураль сякой, не хочет спасти ребенка. — Он поставил миску на землю. — Только что Хомин был, эту же песню пел.
— Напрасно укоряешь, Устим. У кого что болит, тот о том и говорит.
— Значит, у всех у вас болит, одному мне наплевать? — прервал Анну. — Что я, воевода, который может людей бросать, куда хочет? С меня за каждого спросят, тот же Степан…
— Все это так, Устим, но видишь ли…
— Вижу. Но отряд губить никому не дам.
Анна умолкла. Послушать его — он тоже прав.
— Вот ты собрал бы людей да так им и объяснил, растолковал, — проговорила после паузы. — А то все в сердцах говоришь. Люди разное думают. Все ведь хотят лучшего.