II

Волынь кишела оуновцами. Завербованным, зачастую неграмотным и малограмотным людям, а то и просто уголовным элементам, пытались вбить в голову, что они единственные истинные защитники и освободители Украины. И, хотя верхушку оуновцев продолжали разъедать дрязги и споры за первенство в распределении мнимых государственных постов, все они находились в одной упряжке, вожжи которой, однако, прочно держали гитлеровские генералы и эмиссары. Это, конечно, тщательно скрывалось от тысяч рядовых оуновцев. Многие из них были убеждены, что борются против оккупантов, за великую идею, как любили высказываться их вожаки, и во имя этого слепо шли на все. Правда, многих отрезвил разгон гитлеровцами некоторых учреждений, пытавшихся проводить украинизацию. После этого активные оуновцы поняли отведенную им роль в этой компании, однако деваться было некуда. Заправилы из центрального провода, которые заранее знали, на что идут, начали спешно выискивать новые формы сотрудничества с гитлеровцами. Стремясь всячески скрыть свою истинную суть, они во весь голос кричали о своем «несогласии», о «расхождениях» с оккупантами, а низовые оуновцы творили свое.

Край, богатый песнями и красотою, они превратили в пекло, где непрерывно днем и ночью свирепствовала смерть, пылали пожары, откуда был только один добровольный выход — на фашистскую каторгу.

Особенно густо разгнездились оуновцы в северной части Волыни. Здесь, в междуречье Припять — Стир — Горынь, дислоцировались бандеровские сотни и бульбовские сечевые курени, а в районе Сарн, на границе с Белоруссией, действовал отряд бывшего белогвардейского офицера Яковлева, который лихо именовал свою ватагу «Второй Донской лейб-гвардии казачий полк». Выбор места расположения был не случайным: в полутораста километрах лежал город Ровно — резиденция гаулейтера Коха. Хотя резиденцию и охраняли многочисленные отряды эсэсовцев и власовцев, она нуждалась — город постоянно потрясали смелые партизанские налеты — в обороне на далеких и близких подступах. Оуновцы частично и выполняли эту роль, сотрудничая с немцами и шуцманами.

Сюда, под Рафаловку, и прибился поздней осенью Павло Жилюк. Пришел не один, а с несколькими десятками своих единомышленников, пришел не сразу, а после долгих блужданий, после неудачной попытки влиться в один из партизанских отрядов, чтобы вместе отомстить за все — за обман, за недоверие, которое чувствовал все эти годы…

После того памятного боя в Глуше, когда их, по сути, разгромили и когда он спас Софью и Андрея, Павло в Копань уже не вернулся. Знал: рано или поздно эсэсовцам захочется расспросить его о Степане, тем более теперь, после случая с Софьей. Он понимал, что его поступок станет известен гестапо и оно не оставит его без внимания. В тот же день, похоронив убитых и умерших от ран стрелков, Павло собрал уцелевших, разъяснил им обстановку, и к вечеру они тихо, по одному, покинули графский дом, перебрались на противоположный берег Припяти, собрались в условленном месте. Около месяца они вертелись вокруг Глуши — Павло надеялся встретиться с кем-либо из своих, переговорить, — пытались связаться с партизанами, но неудачно. Тогда в одну из ночей Павло пробрался в село, пришел к Адаму Суднику. Между ними состоялся разговор, которого Павло, наверное, никогда не забудет. Староста не удивился появлению Павла Жилюка. Он уже знал, знал давно, что Павло порвал с немцами и скитается где-то здесь, недалеко от родного гнезда, и со дня на день ожидал его в гости.

— Мы с тобой, парень, одним миром мазаны, — заявил в ответ на просьбу Павла связать его с партизанами. — И на одной осине нам висеть. И ты для них враг, и я. Хотя я, может, такой беды им и не натворил, как ты… Тогда еще, когда между вами должна была битва начаться, поручили они мне одно дело, сам Степан, слышишь, поручил, когда я его в лес вез, — так что ж ты думаешь? Думаешь, сделал я то, что они мне доверили? Нет, гнилой пень, не сделал, испугался, струсил… Правду тебе говорю: думал, распотрошите вы их — и конец, и делу венец, и никто с меня ничего не спросит, не вспомнит. Оно же вон как все обернулось… Теперь и жду петли на шею, удивляюсь, как они до сих пор ее не накинули… А ты говоришь. Поздно мы с тобой, парень, кинулись. Да и не знаю я, где они теперь, партизаны.

Этот разговор, эта обреченность и безысходность, овладевшие Судником, перевернули Павлу всю душу. Он вышел от старосты, завернул на испепеленное, поросшее бурьяном родное подворье, долго ходил там, как привидение, натыкаясь на обуглившиеся бревна, головешки. Кругом была холодная, безлунная ночь; низко висели звезды, мерцали своим далеким, холодным светом, нагоняя на душу леденящую стужу; притихшая, полусожженная — он тоже приложил здесь руку — лежала Глуша; а он блуждал по двору неприкаянный, и злость, и досада, и страх перед неведомым, непонятным, но неотвратимым пронизывали его, взвихривали мысли, чувства. То он порывался сейчас же, немедленно, идти и громить всех и вся, то готов был исчезнуть, провалиться хоть черту в брюхо, только бы ни о чем не думать, ничего не чувствовать…

Проблуждав добрую половину ночи и так не придя ни к какому решению, Павло на рассвете вернулся к своим, отдохнул немного, хотя ему не спалось и не лежалось, и в тот же день они двинулись дальше. Однажды им будто бы даже повезло — связались с партизанами. Село, к которому они подошли, встретило их плотным автоматным огнем. Павло приказал не стрелять. Когда стрельба утихла, выслал двух своих для переговоров. Парламентеры вернулись с хорошими вестями. Сельчане готовы были принять блуждавших. Их действительно встретили хорошо: накормили, дали приют, и жилюковцы хотя и под стражей, но провели ночь в тепле и покое. Утром между Павлом и командиром местных партизан состоялись переговоры. Стецик, — это был он, тот самый, который на партизанском совещании решительно противился объединению с другими партизанскими отрядами и, по сути, остался теперь изолированным, — этот Стецик требовал от Павла абсолютного повиновения. «Поначалу, — сказал он, — мы вас разоружим, а там будет видно. Кто знает, что вы за люди, сейчас в лесах кого не встретишь…» Павло слушал его и весь закипал от злости, но сдерживал себя, молчал. И как он мог возражать, когда зима на носу, а у них ни теплой одежды, ни харчей, ни крыши над головой? Не спорил, но когда на его вопрос: «Как будет с диверсиями? Выходят ли люди на задания?» — услышал: «Нам и здесь хватает дел», — не удержался. Стецик, мечтавший о пополнении своего отряда и в душе радовавшийся случаю пополнить его этими бравыми хлопцами, услыхав возражение, удивился. Он считал, что Павлу с его отрядом некуда деваться, что они у него в руках и пойдут на все условия. «Мы не кроты», — гнул свою линию Павло. «Ну, тогда идите подставляйте под пули свои дурные головы, — отвечал ему Стецик. — Не хотите жить в тепле и добре — вейтесь своей дорогой».

Павло понял, что и здесь у него не наладится дело, и повел своих хлопцев уже подмерзшими лесными дорогами на восток, на Ровенщину, где, слыхал, собирались большие силы оуновцев. Втайне он еще рассчитывал встретиться с Лебедем, своим неуловимым наставником, и тогда, уверял он себя, дела его сразу пойдут на лад. С такой надеждой и появился он поздней осенью под Рафаловкой, где и пришлось перезимовать…

День выдался солнечный, теплый. В прокуренной хате было шумно, в спертом воздухе резко выделялся запах оружейного масла, и Павло, накинув черную, как ночь, шинель, надев мазепинку с золоченым спереди трезубцем, вышел. Хмельной, выбродивший на весеннем ветру и талом снегу воздух тугим потоком ударил в лицо. Павло постоял на крыльце, соображая, куда бы ему направиться, сошел, остановился посередине двора. Можно было бы зайти в какую-либо другую хату, но и там то же самое. Весь хутор занят ими, куда ни ткнись, всюду болтовня, дым, смрад… А ему это надоело! Надоело пьянство, бесконечная болтовня. Хочется тишины, свежести, покоя. Удивительно, но с тех пор, как он пришел сюда, на свою и не свою, родную и неродную, но всегда желанную землю, он окончательно потерял уравновешенность. Душу заполнило какое-то необъяснимое смятение, странное беспокойство. Пытался заглушить все самогонкой, но тревожные чувства снова одолевали его, угнетали, мучили…

Уже от ворот Павло повернул назад, по тонкому льду пересек двор и вышел на огороды. Недалеко, в нескольких десятках метров, был лес, и Жилюк не раздумывая направился туда по узкой меже, уходившей своими поблекшими прошлогодними травами к опушке. Ему вдруг вспомнилось, что давно-давно хотел побыть в лесу, походить просто так, без дела, без оружия, никому не неся смерть и ни от кого не ожидая ее. Он шел, подминая хрупкие прошлогодние стебли, часто проваливаясь в неглубокие, затянутые ломким ледком ямки, и чувствовал, как что-то до боли знакомое, близкое, но сейчас непостижимо далекое, еще не охваченное сознанием, переполняло все его существо.

Ах, да… Ему вспомнились детские годы, когда ранней весной он бегал по огороду и собирал сухие стебли подсолнухов. Они были такими же хрупкими, как и эти, он так же проваливался в ямки из-под вырытого картофеля, приходил домой забрызганный грязью, и мать ругала его за неряшливость. Вечером они топили стеблями печь, и едкий дым, вылетавший иногда вместе с пламенем за дверцы топки, слезил глаза, першил в горле…

На краю леса росли березы. Павло перепрыгнул неширокую, до половины наполненную водянистым снегом канаву и очутился в березняке. В деревьях уже бродили, буйствовали весенние соки, терпкий запах набухших почек, казалось, недвижимо висел в воздухе. Было тихо, тепло, Жилюк расстегнул шинель, жадно вдыхал целительную свежесть. Голова прояснилась, стала на диво легкой, светлой, свободной от дум. Павло даже засмеялся от радости — так давно не чувствовал он весенней свежести. Стоял, опершись о жесткий березовый ствол, закрыв глаза, и слушал, слушал… По-весеннему позванивали синицы, где-то выстукивал дятел, едва слышно шумели верхушки деревьев. Совсем как в детстве. Будто и войны нет… Павло даже прислушался — попытался уловить хотя бы отдаленный выстрел или взрыв, — но ничто не нарушало лесной жизни, весеннего затишья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: