Крестьянин хотел было обойти Проца, но тот крепко схватился за косовище, вырвал и тут же об колено сломал.
— Теперь как хочешь.
Стояли друг против друга черные от злости, оба с голодным блеском в глазах.
— Что ты наделал, понимаешь?
— Я же просил тебя, — обмяк уже Проц: ему стало жаль бедняка. — Меня народ послал.
Крестьянин еще больше ссутулился, длинные, как будто с квадратными ладонями, руки его опустились. Казалось, вот-вот он заплачет.
— Косовище я тебе отдам… Свое отдам, — успокаивал Федор, — приходи, как наши начнут косить. А сейчас не могу. На каменоломню идите.
— Может, и правда пойти? — вставил один из пришельцев. — Пошли, раз уж так, — сказал он пострадавшему. — Куда теперь тебе?
Крестьянин молча снял со сломанного косовища косу, обмотал ее вынутой из торбы тряпкой, взял под мышку.
— Счастливо, — бросил им вслед Проц. — Так вот этой дороги держитесь, никуда не сворачивайте. А если понадобится — Проца спросите… Федора Проца.
— Спасибо, — обернулся скуластый. — Хоть на добром слове спасибо.
Пошли. Двое — впереди, один, ссутулившись, сгорбившись, без косовища, — сзади. Проц еще долго сидел, курил, глядя им вслед.
Ночь. Над пущей, над Великой Глушей серебристой подковой повис молодой месяц. Накрапывает дождь — мелкий, воробьиный, — тихонько шумит в листве. На болоте не унимаются лягушки, словно прискакали туда по меньшей мере с половины света на свое лягушечье сборище.
Не спит настороженное село. Блестит огонек в постерунке, в одной из управительских контор графского поместья, у солтыса. Беспокоятся блюстители, приглядываются: кто как повернется, чем дышит?
Пся крев! Это быдло хоть на кол сажай — они все свое. Снова листовки, плакаты. Подпольные ячейки. И откуда берутся? Все тюрьмы забиты. Береза Картузская… Сколько постреляли! Не страшатся… С голоду дохнут, как осенние мухи, а тоже — волю им давай, независимость, образование на родном языке! Воссоединяй их с Великой Украиной… Дались им эти Советы! Думают, так-таки Пилсудский и расстанется с восточными кресами[5], отдаст их. Как же! Такой кусок! Одних лесов — не обойти, не объехать. А скотины! А рыбы! Да и хлеба… Пусть благодарят матерь божью, что в двадцатых годах Поднепровье уступили, это земли прадедов наших — Потоцких, Браницких. Спокон веков, пся крев! Воссоединение… Погодите! Будет вам и родной язык и воссоединение, лайдаки!
Постерунковый Постович крался по сельским улицам. Прошел мимо лавочки Пейсаха, оглядел, все ли хорошо, не наклеено ли каких листков, и только что завернул в переулок, где проживал пан солтыс, как от ворот метнулась тень.
— Стой! — во весь голос крикнул Постович и сорвал с плеча карабин. — Стрелять буду!
Но стрелять уже было поздно — человек легко перемахнул через плетень, кинулся в огороды. Постович подбежал к тому месту, где только что тенью мелькнул преступник. Остановился, прислушался: прошелестело к берегу. «Наверно, он не один, кто-то подал ему знак», — соображал Постович и еще пристальнее вглядывался в ночь. А она дышала покоем, благоухала терпкими запахами только что скошенных зеленых трав… Постович постоял еще, выругался неслышно и, держа оружие наготове, пошел ко двору. На новых солтысовых воротах белела бумажка. Постерунковый оглядел ее, осторожно сорвал — листовка была приклеена наспех.
…Пока Постович гонялся за неизвестным и топтался у солтысова двора, еще несколько человек вынырнули из серой ночной мглы, подкрались к лавке, к самому постерунку, оставили на них небольшие белые клочки бумаги и исчезли среди притихших хат. Один из них между верб и бурьянов проберется ко двору Жилюка, другой подастся к графскому поместью, тихонько, задами проникнет к людской, а еще одного спрячет школа… Утром, возможно, кто-нибудь из этих ночных птиц и появится в центре села, где — осторожно, тихонько — встречные будут делиться новостями, а постерунковые злиться от бессилия прекратить эти безобразия, — но это будет потом, днем. Пока же притихшая Глуша спит не спит — выжидает, словно боится пропустить то мгновенье, ту неповторимую минуту, когда над нею, над пущами забрезжит нежный рассвет.
Сход собрали в полдень. На площади около постерунка сошлись мужчины и женщины, хозяева и вдовы — те, кто мог еще ходить, у кого была какая-то устойчивость в ногах.
— Не слышал, зачем позвали? — спрашивали друг друга.
— А бес их знает…
— Может, какой новый закон вышел?
— Может.
— Говорят, ночью кто-то листовок понацеплял.
— Да ну?
— Вот вам и ну! Будто бы на самом постерунке. И на лавке…
— То-то будет работа…
— Видите, забегали паны. Словно понос на них напал.
— Эге. Это что ж — новые вроде, не здешние?
— Может, из Бреста или из Копани приехали.
— Гладкие. Как кабаны.
— А чего им? Не с переднивка[6] же.
— Ну да.
— Что-то долго не начинают.
— Советуются… Холера бы с ними советовалась!
Но вот, когда выкурили по одной или по две цигарки да перемыли косточки всему начальству — от управляющего до постерункового, на высокое крыльцо из глубины постерунка словно вынырнул солтыс Хаевич, а за ним, лихо поправляя новую портупею, сам комиссар полиции. Его приезд не предвещал ничего доброго. Во всяком случае, так было в предыдущие разы. Да и сегодня лучше не будет: слишком уж беспокойное время, чтобы стать ласковее пану комиссару.
Хаевич был краток. Он ни словом не обмолвился о листовках, словно их совсем и не было или же никто о них ничего не знал. Речь его сводилась к тому, что, если они, глушане, завтра же не выйдут на сенокос, граф наймет из других сел.
— А бунтарей, которые и дальше будут мутить воду, отправим куда следует, — пригрозил солтыс. — Тут есть такие, знаем, — прибавил он.
«Черта лысого ты знаешь!» — хотел крикнуть в ответ Жилюк, но сдержался, только покосился на Проца.
— Ну как? — откуда-то выполз и управляющий. — Завтра раненько и с богом…
— А платить как будешь? — пронеслось над толпой.
— Да так же! Полтора злотых и приварок.
— Знаем ваши приварки!
— Три злотых!
Толпа зашевелилась, зашумела, — даже воронье испуганно закричало на старых осокорях, забило крыльями.
— Это грабеж! — Проц протолкнулся вперед. — Целый день за злотый и пятьдесят сотиков. Грабеж!
— Не будем за полтора!
— Пускай сам косит!
— Вот вам, пан Карбовский, наш ответ. Народ согласен за три злотых. И то — за восемь часов работы. Так я говорю? — обратился Федор к односельчанам.
— А то как же!
— Три злотых — тогда пойдем, — поддержал его Жилюк.
— Эй, ты там, чего разболтался? — заприметил Андрона солтыс.
— А что? — огрызнулся Жилюк. — Моим рукам косить, не вашим.
Хаевич, высокий, статный, нацелился сердитым оком туда, где стоял Жилюк, о чем-то пошептался с комиссаром.
— Вот и все, — бросил он. — Можно расходиться. Завтра чтобы все на работу. Плата прежняя. Да глядите — кто там с податями замешкался? Слышишь, Жилюк?
Андрон не отозвался. «Пусть ему холера отзывается, не я», — подумал он.
Крестьяне долго еще не расходились, стояли кучками, топтались.
— Ну как, Федор? Косу уже клепал?
— Моя и так возьмет. Пусть только сунется кто-нибудь.
— А все ж таки работа на самом деле стоит.
— Ну и пусть! — радовался Проц. — Не хочет по-нашему — пусть у него сгниет эта трава. А чужих не пускать.
В другом месте — другой разговор.
— Хорошо Процу говорить — без детей, один с женой…
— Ага. Куда захотел, туда и подался.
— Так как же быть?
— Как? Идти — и все. Как-никак — полтора злотых… Дома сидя и того не получишь.
— Еще ведь и приварок… Хоть панская ласка известная, а все же какой-никакой затирки наварят.
— Да, конечно.
…А Судник, вправляя грыжу, заметил:
— Увидим. Как люди, так и мы.
Расходились, унося домой тревогу, неясность, отчаяние. «И где он замешкался, этот конец света?»
А каменоломня жила. Ежедневно на рассвете за Припятью гремели взрывы, рвали каменную грудь земли, нарушали веками устоявшуюся тишину.
Устим Гураль работал каменотесом. Собственно, другой — кроме, конечно, хлебопашеской — профессии у него и не было. Много лет назад он пришел сюда мальчиком, возил тачку со щебнем, а потом сменил ее на зубило и молоток. Перед тем как должны были закрыть выработку, он стал чуть не лучшим мастером в округе. Вытесанные Устимом гранитные глыбы есть, наверно, и в Бресте, и в Копани, а может, и в самой Варшаве стоят надгробьями на могилах именитых господ.
Гуралю приятно сознавать в руках свою силу, а в сердце гордость. Каждый раз после взрыва, когда тяжелая, смешанная с пороховым дымом каменная пыль уляжется, осядет на траве, на молоденьких ольхах, что кустятся вокруг, он медленно выбирал подходящие глыбы, выстукивал внимательно, нет ли в них трещин, ставил свои метки. И когда рабочие, расчищающие выработку, натыкались потом на выведенные дегтем инициалы «У. Г.», то обходили глыбы, шутили:
— О! Еще одним паном меньше!
— Из-под этого камешка не встанет.
— Только бы дохли, камней мы им наготовим…
Глыбы подвозили к мастерской — крытому, с тремя стенами сараю, вокруг которого лежали готовые, уже обтесанные стояки и плиты и валялись случайно расколотые. Устим, еще раз оглядев материал, плевал на жесткие свои, ободранные ладони и брался за инструмент. Сначала молотком отбивал острые выступы, откалывал лишнее, а уже потом приступал к обработке. Небольшое, куцее зубило так и играло в его руке, словно само знало, где ему нужно остановиться, вгрызться, чтобы отколоть еще небольшую крошку неподатливой породы.
— Горячая у тебя, Устим, работа, — завидовали каменщики, — с огоньком.
— А как же, — отвечал он и отворачивал лицо, когда слишком уж большой сноп искр брызгал у него из-под руки.
Впрочем, не могильные плиты и надгробья, которые вырубал Гураль, были главным делом. Выработку открывали совсем не ради этой продукции. Подрядчиков интересовало другое — камень. Камень для строительства дороги. Надгробья и плиты — это так, между делом. Главное — эти небольшие шершавые камни, что, улегшись рядом, понесут на себе быстрых коней, автомобили, а может, и сталь — туда, на восток, через леса и болота, через поля и луга, к той влекущей земле… В нем, этом камне, сейчас великая нужда. Он стал дороже хлеба и картошки. Ведь что хлеб? Вспахал, посеял и вырастил. Гранит же растет без семени, растет тысячелетиями, и, чтобы добыть его, нужны не какие-то плуги и бороны да мозолистые вдовьи руки — нужны умелые, верные, которые могут продырявить каменную твердь, забить динамит или порох и рвануть так, чтобы эхо за десятки верст прокатилось. Рабочие руки нужны. А их тут, в Великой Глуше и других селах, не густо. Кое-как собрали немного быдла. А что от него? Только и всего, что кряхтит. Да стонет. Да сидит перекуривает. А сойдутся вместе после работы или так, в обед, — и пойдет болтовня… Пся крев! Канчуками бы их расшевелить. Чтобы знали, что это государственное дело, что того требуют интересы отчизны. Лентяи! Мало им платят, подай им рабочую одежду, рукавицы… А холеры не хотите?! Я вам дам одежду — в кандалы всех до одного одену…