Нападение на городок и на станцию, расправа над Карбовским привели оккупантов в бешенство. Гебитскомиссар Каснер буквально рвал и метал, задыхался в бессильной злобе. Из Ровно, из канцелярии рейхскомиссара Эриха Коха, уже несколько раз звонили, справлялись: какие меры принимаются для наказания бандитов? А что он, Каснер, может? На каждый его шаг, на каждую меру партизаны отвечают местью. Что можно с какой-то там тысячей пусть даже вышколенных солдат поделать с этими лесными разбойниками, которые именуют себя партизанами и не признают никаких правил ведения войны? Что он может? Единственная эффективная мера — беспощадность. И он беспощаден. Разве мало местных жителей уже казнено, замучено голодом, брошено в концлагеря? Какою карой еще можно карать этих дикарей? Полное уничтожение? Он готов и на это. Но для таких акций нужны регулярные войска.
А пока что надо принимать срочные меры для самозащиты. На совершенно секретном совещании, состоявшемся совместно с окружным проводом ОУН, Каснер выступил резко, не щадил ни своих, ни националистов. Речь его ничего нового не внесла, но на совещании решили огнем и свинцом вытравить у местных жителей все просоветское, силой заставить крестьян уважать «новый порядок».
…В Глуше уже с неделю стояла расквартированная в помещении школы рота гитлеровских солдат. Она была сформирована из бывших раненых фронтовиков, ее должны были вот-вот отправлять на восток, но в последнюю минуту перебросили сюда, и солдаты благодарили судьбу за такое счастье и вели себя так, как все оккупанты.
Лето было в разгаре, в вытоптанных войной садах доспевали вишни, и немцы лазали по хрупким ветвям невысоких деревьев, ломали их, шныряли по кладовкам, забирая все, что попадалось под руку.
— А чтоб их всех ветром вынесло, проклятых! — от души желали чужеземцам глушане.
— Пусть они сквозь землю провалятся!
— Где же наши задержались, не придут руки им укоротить? — спрашивали один другого.
А наши не появлялись, и немцы наглели, распоясывались все больше. По вечерам, когда Глушу окутывали сумерки, они устраивали гулянья, и горе той молодке или девушке, которая попадала к ним в лапы. По селу до поздней ночи слышался визг, пьяные выкрики, похабные солдатские песенки под аккомпанемент губных гармошек. Нередко гульбища сопровождались автоматными или пулеметными очередями, срывавшимися на окраинах, где стояли посты, — тогда гитлеровцы утихали, словно трезвели, прислушиваясь к стрельбе.
Никто не знал, зачем эти солдаты здесь. Ходили слухи, — будто один из пьяных немцев проговорился, — что они хотят расправиться с глушанами за их помощь «красным бандам», что скоро от села останется только пепел. Слухам верили и не верили, потому что сколько же можно издеваться над людьми, и так уж больше половины поубивали да повывезли…
В субботу перед вечером, когда Катря Гривнякова домазывала пол в хате, а девчата были где-то во дворе, в хату ввалился здоровенный немец. Переступив порог, он какое-то мгновенье прислушивался, нет ли кого-либо из посторонних, а потом, все еще держа оружие наготове, заглянул за печь и после этого сел на скамью. За ним на свежемазаном полу остались большие следы. Солдат посмотрел на них, перевел взгляд на Катрю, стоявшую в измазанной глиной юбке возле печи.
— Бояться найн… нье нада, — выговорил с трудом.
Катря не сразу поняла, но в конце концов разобрала, что немец говорит ей «не бойся», и в тон ему ответила:
— Я и не боюсь.
— О-о, гут! Либе фрау.
Катря поняла только одно слово «гут», она уже знала, что немцы говорят его, когда им что-то нравится. Но Катря знала и другое: если оккупанту хорошо, то для нее может быть очень плохо. Это «гут» может обернуться горем. Правда, ей уже ничего не страшно. Она столько видела и столько натерпелась за свою жизнь; что и страх куда-то пропал. Но все же насторожилась: зачем-то этот мордастый да приперся…
А тот сидел, осматривая хату, потом встал, оставляя следы на свежей глине, подошел к полке, заглянул в горшки и, ничего не найдя в них, подошел к сундуку, долго рылся там и наконец вытащил белую-пребелую девичью сорочку.
— Гут, гут…
Выбеленная лугом и росами, взлелеянная солнцем, пахнущая ветром, сорочка очутилась у его ног. Немец сел, снял ботинки.
— Давай, матка, вассер — вода…
Катря молча достала из печки чугунок с водой, внесла из сеней деревянное корыто, влила в него теплую воду.
— На, мой свои паршивые ноги.
Немец опустил в воду ноги.
— Гут… матка. Шнель! — и показал на ноги.
Мыть ему ноги? Господи, заступись! Никакой работой не гнушалась, а здесь… Катря стояла ни жива ни мертва. Медлила.
— Шнель!
Взгляд немца сразу стал жестким. Не сводя с нее глаз, он медленно поднимал дуло автомата. Катря нехотя подошла к корыту, присела перед немцем и молча опустила руки в теплую воду.
Поздней ночью под воскресенье глушан разбудил надсадный рев моторов. Грузовые машины на большой скорости влетали в Глушу и мчались к площади. Вскоре по дворам загремели, закричали:
— Выходить! Всем выходить! На площадь! К управе!
Перепуганные крестьяне будили сонных детей, шли на площадь. Кто помоложе, пробовали бежать, но их тут же возвращали или косили из автоматов. Глуша со всех сторон была окружена.
На площади хозяйничали немцы и полицаи. Темнота скрадывала их лица, а зловещие фигуры карателей шныряли, как привидения. Предчувствие большой беды охватило всех. Но когда загорелись ближайшие хаты и одновременно вспыхнул, слепя глаза, направленный на толпу свет автомобильных фар, люди заволновались еще больше, они жмурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но укрыться от слепящих лучей не могли. Громче заплакали дети, заголосили женщины.
— Детки мои милые! — говорила Катря, прижимая к себе дочерей. — Что же это будет…
— Антон, слышишь? — кричал кто-то в отчаянии.
— Село горит, люди!
Глушу действительно подожгли со всех сторон. Пылали давние-предавние, несколькими поколениями созданные, насиженные гнезда, горело кровное, тяжким потом нажитое добро.
— Люди! По домам!
В селе завыли собаки, поднялся рев скота. Огромные снопы огня поднялись в небо, увлекая за собою в черное безвестье буруны искр и клубы клокочущего над пламенем дыма. Село бурлило сильнее и громче, со всех улиц и переулков на площадь шли угрюмые люди. Шли старики, женщины, дети…
— Прощайте, люди! — раздался над толпой голос, который все узнали: это был голос Адама Судника. — Простите меня…
Староста плакал, и глушане, которые в другой раз никогда не простили бы ему двоедушия и прислужничества, на этот раз молчали. Дескать, пусть кается, уж если и он здесь, среди них, пусть…
— Бегите, люди! — закричал снова староста. — Они хотят убить нас… Бегите!
Короткий, сухой выстрел оборвал слова Адама Судника. На миг площадь оцепенела, да вдруг ее словно прорвало — забурлила, двинулась, и все бросились врассыпную. И тогда произошло то, для чего их всех сюда сгоняли. Десятки автоматных и пулеметных очередей одновременно начали извергать на людей губительный огонь. Люди падали, стонали, бросали в отчаянии проклятья врагу… Но вот стрельба утихла, и тогда, перекрывая плач, стоны и проклятья, раздался голос майора Краузе, того самого недавнего обер-лейтенанта, который в первые дни войны приезжал в Глушу с Карбовским:
— Ви пандиты! Ви не дафайль хлеп, масло, яйка… Ви памагаль партисан… Ми каждий так сделайль… Каждий, кто пудит не слюшаль…
Где-то в конце площади снова застрочили автоматы. Видимо, били по тем, кто вырывался из кольца, и Краузе, не закончив своего слова, махнул рукой и что-то крикнул своему помощнику. Тот подбежал к ближайшей машине, нажал на сигнал, и машины заревели во всю мощь своих стальных глоток.
Всю ночь над площадью были слышны гулкие выстрелы, всю ночь пылала в пожарах Глуша. А когда взошло солнце, издревле ласкавшее своими лучами замшелые кровли низеньких хат, привыкшее заглядывать в неглубокие криницы, расстилаться золотом на чистых речных плесах, оно потускнело от всего увиденного. Вместо Великой Глуши темнели пепелища, стояли обгоревшие деревья… По улицам бродили одинокие коровы, за которыми некому было присматривать: хозяйки и хозяева лежали вповалку на потемневшем от крови песчаном грунте площади. Лежали хлеборобы и пастухи, лесорубы и косари, те, которые умели смастерить телегу и станок, из тонкой калиновой дудки извлечь удивительные мелодичные звуки, знавшие множество песен, сказок, легенд… Все они теперь лежали и мертвыми глазами смотрели в небо. У некоторых еще дрожали на ресницах слезы, — а может, не слезы, а утренняя роса. Великой Глуши больше не существовало.