У нас довольно часто бытует (или до недавнего времени бытовала) практика сравнивать достижения хозяйства, науки с 1913 годом. Образно говоря: все лучшее было тогда, до революции, там же и золотой век литературы. Любили тогда не только пофилософствовать, но и посмеяться. Лучше всех это удавалось А. Аверченко.
Во время революции 1917-го года главным литературным поприщем стала трибуна. «Трибун революции» — говорили о поэте. Кадры кинохроники выхватывают из того времени образы Ленина, Троцкого с пламенными речами.
Постепенно революционный пыл стал затухать и уже значительно легче было отдать приказ: танки — вперед, а не разговаривать с толпой.
Красноречие, что ни говорите, потускнело.
В предреволюционные годы Аркадий Аверченко (1881–1925) был самым знаменитым юмористическим писателем России, редактором самого популярного русского юмористического журнала «Сатирикон». (С 1913 года часть сотрудников «Сатирикона» откололась и стала издавать под редакцией Аверченко журнал «Новый Сатирикон».)
Несмотря на то, что к участию в издании этого журнала привлекались Л. Андреев, А. Куприн, А. Толстой, несмотря на то, что в нем активно сотрудничал Маяковский, о «Сатириконе» и его редакторе у нас обычно писали в крайне непочтительных тонах, а иногда и вовсе пренебрежительно, третируя его печатную продукцию как типичный образчик беззубой либерально-буржуазной псевдосатиры, не затрагивающей самых основ «прогнившего» буржуазного общества.
«Сатирикон» был странное место, — вспоминает Виктор Шкловский. — Богом там был одноглазый, умеющий смешить Аверченко, человек без совести, рано научившийся хорошо жить, толстый, любящий индейку с каштанами и умеющий работать…
Бледнолицый, одноглазый, любящий индейку с каштанами Аверченко притворялся, что ему мешает полиция. Он изображал даже, как сам «Сатирикон», нечто вроде отъевшегося на сдобных булках сатира или фавна, грызет красные карандаши цензуры и не может прорваться.
Фавн, объевшийся булками, если бы сломал карандаши, побежал бы очень недалеко.
После 1917 года Аверченко эмигрировал во Францию. В 1921 году издал там книжку «Дюжина ножей в спину революции».
«Это, — писал о ней В. И. Ленин, — книжка озлобленного почти до умопомрачения белогвардейца… Интересно наблюдать, как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки… Большая часть книжки посвящена темам, которые Аркадий Аверченко великолепно знает, пережил, передумал, перечувствовал. И с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России… До настоящего пафоса… автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде — нет, не в Петрограде, а в Петербурге — за 14 с половиной и за 50 рублей и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием…»
Двойное упоминание о любви Аверченко к индейке с каштанами в воспоминаниях Шкловского, надо полагать, восходит именно к этим рассуждениям Ленина.
Несколько позже, в 60-е годы, официальная трактовка творчества Аверченко у нас слегка изменилась. «В юмористических рассказах Аверченко высмеивал пошлость буржуазного быта», — говорится о нем в «Краткой литературной энциклопедии» (1962 год).
Но безотносительно к тому, высмеивал ли Аверченко пошлость буржуазного быта или, напротив, сладостно воспевал этот самый буржуазный быт, главное все-таки то, что был он, как справедливо отметил Ленин, поразительно талантлив.
Юрий Олеша в своих заметках об Александре Грине обронил: «Как можно подражать выдумке? Ведь надо же выдумать!»
Точно так же как нельзя подражать выдумке (ведь надо выдумать!), нельзя подражать и искусству юмориста: ведь надо уметь рассмешить!
Юмору нельзя научиться ни в каком университете. Это — свойство ума, свойство души, свойство таланта. Аркадий Аверченко был этим свойством наделен в высокой степени.
Отрывок из рассказа «Слепцы», публикуемый нами, взят из сборника Аркадия Аверченко «Рассказы для выздоравливающих». Издание журнала «Новый Сатирикон».
Королевский сад в эту пору дня был открыт, и молодой писатель Ave беспрепятственно вошел туда. Побродив немного по песчаным дорожкам, он лениво опустился на скамью, на которой уже сидел пожилой господин с приветливым лицом.
Пожилой приветливый господин обернулся к Ave и после некоторого колебания спросил:
— Кто вы такой?
— Я? Ave. Писатель.
— Хорошая профессия, — одобрительно улыбнулся незнакомец. — Интересная и почетная.
— А вы кто? — спросил простодушный Ave.
— Я-то? Да король.
— Этой страны?
— Конечно. А то какой же…
В свою очередь Ave сказал не менее благожелательно:
— Тоже хорошая профессия. Интересная и почетная.
— Ох, и не говорите, — вздохнул король. — Почетная-то она почетная, но интересного в ней ничего нет. Нужно вам сказать, молодой человек, королевствование не такой мед, как многие думают.
Ave всплеснул руками и изумленно вскричал:
— Это даже удивительно! Я не встречал ни одного человека, который был бы доволен своей судьбой.
— А вы довольны? — иронически прищурился король.
— Не совсем. Иногда какой-нибудь критик так выругает, что плакать хочется.
— Вот видите! Для вас существует не более десятка-другого критиков, а у меня критиков миллионы.
— Я бы на вашем месте не боялся никакой критики, — возразил задумчиво Ave и, качнув головой, добавил с осанкой видавшего виды опытного короля: — Вся штука в том, чтобы сочинять хорошие законы.
Король махнул рукой.
— Ничего не выйдет! Все равно никакого толку.
— Пробовали?
— Пробовал.
— Я бы на вашем месте…
— Э, на моем месте! — нервно вскричал старый король. — Я знал многих королей, которые были сносными писателями, но я не знаю ни одного писателя, который был хотя бы третьесортным, последнего разряда, королем. На моем месте… Посадил бы я вас на недельку, посмотрел бы, что из вас выйдет…
— Куда… посадили бы? — осторожно спросил обстоятельный Ave.
— На свое место!
— А! На свое место… Разве это возможно?
— Отчего же! Хотя бы для того это нужно сделать, чтобы нам, королям, поменьше завидовали… чтобы поменьше и потолковее критиковали нас, королей!
Ave скромно сказал:
— Ну, что ж… Я, пожалуй, попробую. Только должен предупредить: мне это случается делать впервые, и если я с непривычки покажусь вам немного… гм… смешным — не осуждайте меня.
— Ничего, — добродушно улыбнулся король. — Не думаю, чтобы за неделю вы наделали особенно много глупостей… Итак, хотите?
— Попробую. Кстати, у меня есть в голове один небольшой, но очень симпатичный закон. Сегодня бы его можно и обнародовать.
— С Богом! — кивнул головой король. — Пойдемте во дворец. А для меня, кстати, это будет неделькой отдыха. Какой же это закон? Не секрет?
— Сегодня, проходя по улице, я видел слепого старика… Он шел, ощупывая руками и палкой дома, и ежеминутно рисковал попасть под колеса экипажей. И никому не было до него дела… Я хотел бы издать закон, по которому в слепых прохожих должна принимать участие городская полиция. Полисмен, заметив идущего слепца, обязан взять его за руки и заботливо проводить до дому, охраняя от экипажей, ям и рытвин. Нравится вам мой закон?
— Вы добрый парень, — устало улыбнулся король. — Да поможет вам Бог. А я пойду спать.
И, уходя, загадочно добавил:
— Бедные слепцы…
В декабре 1931 года в Москву приезжает немецкий писатель Эмил Людвиг. Его хобби — биографии великих людей. Что ж, у Сталина к этому времени имеются за спиной кое-какие из «свершений»: всеобщая коллективизация, например. Дома его уже называют великим. На IX съезде комсомола в январе 1931 года его имя повторяется 80 раз. Выступая на съезде от имени ЦК ВКП(б), Лазарь Каганович называет Сталина вождем, и зал подхватывает ликуя: «Да здравствует вождь партии и мирового пролетариата!»
Но чванливая заграница пока не испытывает к нему особого пиетета. Для буржуев он всего лишь властитель страны, занимавшей шестое место по выплавке чугуна и девятое — по производству электроэнергии. Внимание известного писателя льстит. Европа, кажется, начинает понимать, с кем она имеет дело. Людвигу многое позволено. Он иностранец. Ни один человек в Советском Союзе не осмелился бы задать Сталину такой вопрос.
Людвиг: Мне кажется, что значительная часть населения Советского Союза испытывает чувство страха, боязни перед Советской властью и что на этом чувстве страха в определенной мере покоится устойчивость Советской власти.
Сталин: Вы ошибаетесь… Неужели вы думаете, что можно было бы в течение 14 лет удерживать власть и иметь поддержку миллионных масс благодаря методу запугивания, устрашения? Нет, это невозможно. Лучше всех умело запугивать царское правительство…
Людвиг: Но ведь Романовы продержались 300 лет.
Сталин лукавит. Он знает, что страхом пропитана вся страна. Профессор Бородин, герой пьесы А. Афиногенова «Страх», поставленной в 1931 году, говорит: «… 80 процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинения в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха».
Сталин знает о пьесе. С его соизволения ставится в театре. Зачем скрывать? Пусть о страхе говорят открыто. Пусть страх перестанет быть патологией. Пусть он станет нормой советского образа жизни.
Страху, нищете, голоду, политическим процессам, охоте на вредителей, лагерным и заводским баракам нужен весомый противовес. Противовесом этим уже не может быть ни мясо, ни молоко, ни яйца, ни мануфактура, ни обувь. Все это уже переходит в категорию вечного дефицита. Искусственное «изобилие» Елисеевского гастронома с икрой, селедкой «залом», с белорыбицей поддерживается мизерной зарплатой миллионов рабочих и крестьян.