Только наивные люди могли ожидать от автора "Стихов о Прекрасной Даме", что следующим его этапом, и притом в 25-летнем возрасте, будет решительный шаг к некоей просветлённости и солнечной гармоничности. Как будто груз чувственного и неизжитого, уже вторгшегося в культ его души, мог исчезнуть неизвестно куда и отчего за три года жизни с молодой женой и слушания цыганских песен по ресторанам.

Когда читаешь критические разборы этих стихов Андреем Белым или Мережковским, то есть теми, от кого можно было бы ждать наибольшей чуткости и понимания, сперва охватывает недоумение, потом чувство горечи, а под конец – глубокая грусть. Какое отсутствие бережности, дружественности, любви, даже простой человеческой деликатности! Точно даже злорадство какое-то сквозит в этих ханжеских тирадах по поводу "измены" и "падения" Блока. И всё облечено в такой нагло поучающий тон, что даже ангел на месте Блока крикнул бы, вероятно: "Падаю – так падаю. Лучше быть мытарем, чем фарисеем".

И всё же измена действительно совершилась. И по существу дела каждый из этих непрошеных судей был прав.

Блок не был "Рыцарем бедным". Видение, "непостижимое уму", если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне. Для того чтобы "не смотреть на женщин" и "не поднимать с лица стальной решетки", он был слишком молод, здоров, физически силён и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию самого себя: оно казалось ему насилием над собственными, неотъемлемыми правами человека. Низшая свобода, свобода самости была ему слишком дорога. Мало того: это был человек с повышенной стихийностью, сильной чувственностью и, как я уже отмечал, бесконтрольностью. Преждевременные устремления к бесплотному повлекли за собой бунт стихии. Естественность такой эволюции была бы, конечно, ясна Соловьёву, если бы он знал стихи о Прекрасной Даме. Не её ли предугадал он в ту короткую минуту, когда погрузил взор в дремотно-голубые глаза неизвестного юноши-поэта?

Однако эволюция эта была естественна, но не неизбежна. Вряд ли можно всецело оправдывать кого бы то ни было ссылками на слабость характера или на нежелание разобраться в себе. Блок не был человеком гениального разума, но он был достаточно интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил. Поняв же, он мог по крайней мере расслоить их проекции в своей жизни и в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать смертельного яда с причастным вином, не путать высочайший источник Божественной премудрости и любви с Великой Блудницей.

Во втором и потом в третьем томе стихов художественный гений Блока достигает своего зенита. Многие десятки стихотворений принадлежат к числу ярчайших драгоценных камней русской поэзии. Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов. Появляется даже нечто, превышающее музыкальность, нечто околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до Блока можно было встретить только в лучших лирических стихотворениях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно! Нельзя ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его радовало поклонение людей, восхваляющих его измену.

И в "Нечаянной радости" и в "Земле в снегу" звучит, разрастаясь и варьируясь, щемяще-тревожный, сладостный и пьянящий мотив: жгучая любовь – и мистическая, и чувственная – к России. Кто, кроме Блока, посмел бы воскликнуть:

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Эта любовь взмывает порой до молитвенного экстаза – Куликово поле, трубные крики лебедей, белые туманы над Непрядвой...

И с туманом над Непрядвой спящей,

Прямо на меня

Ты сошла, в одежде, свет струящей,

Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу

На стальном мече,

Освежила пыльную кольчугу

На моём плече.

И когда, наутро, тучей чёрной

Двинулась орда,

Был в щите Твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

Да ведь это Навна! Кто и когда так ясно, так точно, так буквально писал о Ней, о великой вдохновительнице, об Идеальной Душе России, об её нисхождении в сердца героев, в судьбы защитников родины, её поэтов, творцов и мучеников?

Какие бы грехи ни отягчали карму того, кто создал подобные песнопения, но гибель духовная для него невозможна, даже если бы в какие-то минуты он её желал: рано или поздно его бессмертное "я" будет извлечено Соборной Душой народа из любого чистилища.

Да... но и нерукотворный лик на щите остаться "светлым навсегда" не сможет.

И дальше путь, и месяц выше,

И звёзды меркнут в серебре.

И тихо озарились крыши

В ночной деревне, на горе.

Иду, и холодеют росы,

И серебрятся о тебе.

Всё о тебе, расплетшей косы

Для друга тайного в избе.

Дай мне пахучих, душных зелий

И ядом сладким заморочь,

Чтоб, раз вкусив твоих веселий,

Навеки помнить эту ночь.

О ком это, кому это? – Раскрываются широкие дали, затуманенные пеленой осенних дождей; пустынные тракты, притаившиеся деревни со зловещими огнями кабаков; душу охватывает тоска и удаль, страстная жажда потеряться в этих просторах, забыться в разгульной, в запретной любви – где-то у бродяжьих костров, среди полуночных трав, рдеющих колдовскими огнями.

Любые берлоги утробной, кромешной жизни, богохульство и бесстыдство, пьяный омрак и разврат –

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне.

Не только такой, но уже именно такой. Слышатся бубенцы бешеных троек, крики хмельных голосов, удалая песня, – то ли разгул, то ли уже разбой, – и она, несущаяся в ведовской, в колдовской пляске:

...Каким это светом

Ты дразнишь и манишь?

В кружении этом

Когда ты устанешь?

Чьи песни? И звуки?

– Чего я боюсь?

Щемящие звуки

И – вольная Русь?

Да, Русь, но какая? Что общего с Навной в этой разбойной, в этой бесовской красе?

Где буйно заметает вьюга

До крыши – утлое жилье,

И девушка на злого друга

Под снегом точит лезвее.

Закружила плясками, затуманила зельями, заморочила ласками, а теперь точит нож.

Не Навна, не Идеальная Душа, а её противоположность.

Сперва пел о Навне, принимая её в слепоте за Вечную Женственность. Теперь поёт о Велге, принимая её за Навну в своей возросшей слепоте.

Но это ещё только начало. Страстная, не утолимая никакими встречами с женщинами, никаким разгулом, никакими растворениями в народе любовь к России, любовь к полярно-враждебным её началам, мистическое сладострастие к ней, то есть сладострастие к тому, что по самой своей иноприродной сути не может быть объектом физического обладания, – всё это лишь одно из русел его душевной жизни в эти годы. А параллельно с ним возникает и другое.

Сперва – двумя-тремя стихотворениями, скорее описательными, а потом всё настойчивее и полновластней, от цикла к циклу, вторгается в его творчество великий город. Это город Медного Всадника и Растреллиевых колонн, портовых окраин с пахнущими морем переулками, белых ночей над зеркалами исполинской реки, – но это уже не просто Петербург, не только Петербург. Это – тот трансфизический слой под великим городом Энрофа, где в простёртой руке Петра может плясать по ночам факельное пламя; где сам Пётр или какой-то его двойник может властвовать в некие минуты над перекрёстками лунных улиц, скликая тысячи безликих и безымянных к соитию и наслаждению; где сфинкс "с выщербленным ликом" – уже не каменное изваяние из далёкого Египта, а царственная химера, сотканная из эфирной мглы... Ещё немного – цепи фонарей станут мутно-синими, и не громада Исаакия, а громада в виде тёмной усечённой пирамиды – жертвенник-дворец-капище – выступит из мутной лунной тьмы. Это – Петербург нездешний, невидимый телесными очами, но увиденный и исхоженный им: не в поэтических вдохновениях и не в ночных путешествиях по островам и набережным вместе с женщиной, в которую сегодня влюблен, – но в те ночи, когда он спал глубочайшим сном, а кто-то водил его по урочищам, пустырям, расщелинам и вьюжным мостам инфра-Петербурга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: